39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

— Вот и я о том же! Пусть ждет себе в пересыльном замке.

Но тотчас вылит был на него ушат ледяной воды.

— Господин Гааз, — отложив начатое было изображение новой туфельки, вкрадчивым голосом произнес Павел Иванович Пильгуй, — в силу природной своей сентиментальности желает не только несбыточного, но и противозаконного. Не говорю о том, что пока у нашего Сената дойдут до означенного дела руки, иные из нас вполне могут переселиться в другой мир.

— Господь призовет, — тут Филарет осенил себя крестным знамением, — и мы все в полном составе нынче же предстанем перед Его Престолом. Об этом, Павел Иванович, как-нибудь в другой раз. Сделайте милость, разъясните требования закона, чтобы нам перед ним не согрешить.

И господин Пильгуй, согласно кивнув и не переставая приятно улыбаться, сообщил, что по поводу права арестантов на обжалование состоявшегося над ними приговора существует обширная переписка, возбужденная еще московским генерал-губернатором князем Дмитрием Владимировичем Голицыным, храбрейшим воином и мужем совета. Он сносился с министром юстиции не только прошлых лет, просвещеннейшим Дмитрием Васильевичем Дашковым, но и с Виктором Никитичем Паниным, еще и по сей день занимающим свой пост…

— Ах, Павел Иванович, — простер к нему Филарет обе руки, такие худенькие в широких рукавах подрясника, — как, однако, вы растекаетесь. Вы бы еще от Адама…

— Иначе нельзя, ваше высокопреосвященство, — склонив голову с приметной плешью, отвечал господин Пильгуй с еще более приятной улыбкой. — Надобно показать, сколь вдумчива опека власти над подданными. А то некоторым все кажется так просто…

При этих словах прекрасное тонкое лицо Филарета приобрело выражение безропотной покорности. Ах, словно бы говорило оно, делайте, что хотите! Желаете жить сами по себе — и на доброе здоровье. Он плотно сжал губы и передвинул одну за другой две бусины на четках.

Участвовали в обсуждении, продолжил Павел Иванович, и министерство внутренних дел, и Сенат, и Государственный совет. Последний и высказался со всей определенностью по духу и смыслу статьи сто шестнадцатой XV тома Свода законов. Что сие означает? А вот. Господин Пильгуй назидательно поднял палец, на котором небесным светом вспыхнул крупный бриллиант. Уголовный арестант может принести жалобу на приговор не прежде, как по достижению места работы или поселения, каковое ему предназначено. Возразят: имеем не жалобу уголовного арестанта, а прошение его матери. Что сие меняет? А ничего, с удовольствием произнес он. Прошение ли, жалоба — все едино. Ему в этап? Надлежит идти, не откладывая и не выдвигая предлогов для незаконного пребывания арестанта в пересыльном замке в виде постигшей его болезни. Принято будет решение в благоприятном для него смысле на пути следования, то не должно встретиться препятствий, чтобы из какого-либо губернского города ему отправиться обратно. Определит Сенат невиновность арестанта по прибытии его на определенное ему место, то милости просим назад, в родные, так сказать, пенаты. А вынесено будет суждение, что виновен и снисхождению не подлежит, тут, господа, можно лишь возблагодарить власть, пекущуюся о благоденствии народа и, будто заботливая мать, ограждающую его от злодеев, развратителей и нарушителей общепринятого порядка.

— Вот так, — улыбнулся Павел Иванович и довольно потер рукой об руку. — В строгости закона его справедливость. Legalitas — regnorum fundamentum[48], — отчеканил он, расправил узкие плечи, выпятил грудь и глядел теперь верным защитником закона, его бдительным стражем и недремлющим хранителем.

В зале между тем повисла тяжелая тишина. Едва было слышно, как Карл Иванович шептал что-то на ухо Валентину Михайловичу. Тот беззвучно смеялся, прикрывая ладошкой рот и седенькие усы. Господин Митусов удовлетворенно усмехался. «Ах ты… персик», — с неприязнью подумал о нем Алексей Григорьевич. Федор Петрович вздыхал сокрушенно и громко, словно выброшенная на берег рыба-кит. Филарет надел, снял и снова надел скуфейку и прошептал, как ведомый на казнь мученик:

— Полагаю, господа, теперь все и всем ясно?

Всем — о, всем было ясно! Даже доктор Поль и Дмитрий Александрович Ровинский развели руками, а отец Василий полнозвучно сказал: «На все Божья воля». Не ясно было лишь Федору Петровичу, вскричавшему с беспредельным отчаянием:

— Но он же невиновен!!

Его высокопреосвященство положил очки в футляр, поднялся и холодными очами взглянул на Гааза.

— Подвергнут каре — значит, виновен.

Федор Петрович вскочил столь поспешно и нервно, что отброшенный им стул с грохотом повалился на пол. Новый раздирающий крик вырвался из его груди:

— Да вы о Христе позабыли!!. — Он схватился за сердце, согнулся и тихо прибавил: — Владыко…

Опять повисла в зале тишина, в которой, казалось, все еще звенел отголосок безумного вопля Федора Петровича. Легкими шагами Филарет шел к дверям, но вдруг остановился, обернулся и, приблизившись к Гаазу, с неожиданной силой сжал его крупную руку своей сухой маленькой рукой.

— Нет, Федор Петрович! Когда я произнес эти мои поспешные слова, не я о Христе — Христос меня позабыл!

Он снова направился к дверям, которые распахивались перед ним будто сами собой, когда господин Митусов объявил:

— По имеющимся сведениям арестант Гаврилов третьего дня бежал из пересыльного замка и, скорее всего, утонул в реке при попытке ее переплыть. Тело ищут.

Федор Петрович пошатнулся и застонал.

Глава шестая. Небеса

1

Вконец разбитым Федор Петрович вернулся домой. Не говоря о пренеприятнейшем ощущении от еще непросохшей одежды, он чувствовал какой-то тяжелый ком в груди, возле сердца. И лоб показался ему горяч, что было вовсе не удивительно для человека, до последней нитки вымокшего под проливным, пусть и летним, дождем. Встретивший его молодой доктор Собакинский воскликнул: «Да на вас лица нет!» — «Голубчик… — слабо промолвил Федор Петрович. — Попросите таз с горячей, очень горячей водой… сухой горчицы и чая… И ложку меда, если можно. Alles ist gut?»[49] И услышав в ответ, что в больнице все gut, но как бы не прибавился нынче ночью еще один больной, улыбнулся и стал подниматься к себе на второй этаж, останавливаясь на железных ступенях, дабы перевести дух и успокоить сердце. С тазом в полной белой руке и полуведерным, еще дымящимся чайником в другой, такой же полной белой и сильной, пришла Настасья Лукинична, сиделка. «Ноги-то не ошпарьте». Она поставила таз на пол возле кресла, налила воды и, сказав, что сейчас Федору Петровичу будет чай и меду ушла.

С ее уходом он принялся медленно освобождаться от одежды. Один за другим, не без усилий и тяжких вздохов, сняты были башмаки, еще напитанные водой московских луж. Он повертел их в руках. Такие прекрасные башмаки! Пять, нет, позвольте, шесть лет они служат ему верой и правдой, и лишь зимой их меняют сапоги из порыжелой кожи с вытершимся мехом внутри. Ах, как грустно! Как тяготит душу тоска! Какое ужасное безрассудство! Зачем он это сделал?! Завтра же с утра отдать их сапожнику, что на углу Мало-Казенного и Покровки, и попросить покрепче подбить подметки и положить новые мягкие стельки. Последовали затем еще некоторые усилия, совлечение фрака, панталон, чулок, забрызганных уличной грязью, и, наконец, поход к умывальнику, где из зеркала глянул на него обросший седой щетиной старик с горестно сжатым ртом и вслед ему сокрушенно покачал головой. Он позвал: «Mutti!»[50], и старик в зеркале шевельнул губами, повторяя: «Mutti…» Где, старик, та, которая любила тебя, свое создание, свою кровь, свое ненаглядное дитя? Где твоя мать? Где твой отец, строгий, справедливый, милостивый, любящий, прикосновение руки которого в детстве вызывало благоговейный трепет сердца? «Wir warten auf dich, Fritz»[51], — ласково шепнули они. «Warten Sie»[52], — сказал Федор Петрович, и его двойник в зеркале, этот почти чужой старик с застывшей на лице печалью, опять повторил вслед за ним: «Warten Sie… Warten Sie, meine Geliebten».[53] Разумеется, это отчаяние. Отчаяние, неизвестность. Отчаяние, неизвестность, любовь — ведь он, кажется, любил, и ему отвечали взаимностью — они-то и вызвали в нем стремление во что бы то ни стало вырваться на свободу.

Облаченный в халат, Федор Петрович сидел, опустив отекшие ноги в таз с горячей, побуревшей от трех ложек горчицы водой. Как здесь, так и там, отстукивали часы. Как здесь, так и там, нечего сомневаться. С излишней, может быть, даже яркостью он вообразил, как бедный юноша захлебывается, тонет, взывает к небесам, молит о чуде — но напрасно. Поздний час, мрак, пустынные берега, холодный свет луны, изредка проглядывающей сквозь бегущие по небу лохматые облака, вой ветра, волны всегда спокойной, а теперь вдруг одичавшей реки — где уж тут было спастись человеку, еще не оправившемуся после тяжелой болезни.

Как ни угнетала Федора Петровича скорбь о довременно взятой из этого мира цветущей жизни, он не стал докучать Небесам вопросом, с которым человек обращается к Ним подчас даже с исступленной настойчивостью. Охваченные горем и подавленные страданием люди не в силах признать, что приговор Создателя совершенно свободен от причинно-следственных связей, опутывающих нас от рождения невидимой, но прочной сетью, и не может быть исследован человеческим разумом. Нам надлежит все принимать от источника всего, Бога, и все возвращать к концу всего, Богу. Ибо сказано в Откровении Иоанна: «Я есть начало и конец». И все, чему с нами совершиться повелевает или попускает Небесная воля, должно быть нами безропотно принято. «Amen, — вздохнул он. — Помолимся». Он обратил взор поначалу на Мадонну с прильнувшим к Ее плечу Младенцем, а затем посмотрел и в правый угол, где рдел огонек лампады и откуда со строгой доброжелательностью всегда смотрел навстречу Христос. «Боже, — прошептал Ему Федор Петрович, — Ты видишь нашу скорбь… Внезапная смерть унесла из жизни нашего брата… Яви Свое безграничное милосердие и прими его в Свою славу. — Он помедлил и добавил: — Через Христа, Господа нашего».

Потом он пил чай, даже не заметив при этом, что Настасья Лукинична заварила ему не смородинный лист, а хороший, с горьковатым вкусом китайский, и задумчиво подносил ко рту ложку с медом. Пот крупными каплями выступил на лбу. Федор Петрович утерся висевшим возле умывальника полотенцем, покосился на приготовленную к ночному отдыху постель с ковриком возле нее и понял, что не заснет. Было бы отчасти предательством мирно спать в теплой постели, когда… Тело ищут и, может быть, уже нашли. Но скажем еще и так: кто никогда не знал забот о хлебе насущном — тот бесконечно виновен перед голодными; у кого всегда была над головой спасающая от ненастья крыша — тот в неоплатном долгу перед бездомными; кто в лютую стужу может обогреться возле натопленной печи — тот пусть не забывает о тех, у кого от холода коченеет сердце.

Тяжело ступая, он подошел к столу и грузно опустился в кресло, сиденье которого было едва смягчено тощей подушечкой с вышитыми по ее краям серебряными, впрочем, давно потускневшими листочками. Оставленная с утра рукопись о Сократе лежала перед ним. Осталось перечитать ее, внести кое-какую правку, еще раз проверить переводы с древнегреческого и доверить печатному станку, передающему во всеобщее достояние уединенные размышления о судьбе и учении величайшего человека Древнего мира.

Книга-завещание.

Ибо в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды нашел и с той поры всю жизнь получал все новые подтверждения некоей с ним сродственности, то тут то там проблескивающей чудесным сходством взглядов или — что будет вернее — радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам лебедем-Платоном. Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того, как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы в его словах словно бы предощущения далекого, чрезвычайно далекого, но неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать нарождающийся день, — так и Сократ в Афинах произносит слово «бог», еще не зная, но, быть может, чувствуя его единственно верный, грозный и спасительный смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога — Творца, Зиждителя и Судью.

У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший наконец сокрушительный ответ: делай, что хочешь, все равно раскаешься; а будучи на рынке, он говаривал, глядя на множество товаров: сколько же есть вещей, без которых можно жить. Двадцать одно столетие спустя Гааз кивал в знак согласия. И двадцать одно столетие спустя негодование жгло сердце, словно бы все случилось лишь вчера. О, суд неправый! Низкие люди, обвинители, этот Мелет, поэт ничтожный, с ним заодно разбухший от денег Анит и Ликон, оратор… Учит поклоняться чужим богам, развращает юношество. Двадцать одно столетие прошло, а приходится с горечью признать, что люди все те же. Можно было бы совсем отчаяться, если бы не Христос. Однако не об этом. Едва ли не главное место в рассуждениях Федора Петровича занимала чаша. Сократу по приговору суда надлежало выпить чашу с цикутой, что он и сделал, с величавым спокойствием удалившись в смерть. Были попутно кое-какие замечания чисто медицинского свойства: о приятном, отдающим свеже-натертой морковью запахе этого страшного растения с невинно-белыми соцветиями и нежно-зелеными стеблями, о ядовитой смоле его корня, о симптомах отравления — вплоть до закипающей на губах пены, корчах и параличе, предвещающем кончину. В Полицейской больнице Виктор Францевич готовил из цикуты, имеющей на русском иные названия, одно хуже другого, в том числе свиная вошь, отменную мазь, облегчающую иногда почти непереносимые страдания, вызываемые подагрой. Все это доктор Гааз поместил в примечаниях, дабы интересные для любознательного читателя, но вполне второстепенные сведения не отвлекали от основного — от чаши. С кровавым потом, продолжал Федор Петрович, Христос молился в Гефсиманском саду… Тут он словно бы претыкался в изложении своих мыслей и пытался несколькими сильными словами приобщить современного человека, почти забывшего о едином на потребу, к тому чувству, с каким потрясенный евангелист сообщает о падавшем на землю с лица Иисуса кровавом поте. Величайшая, смертельная скорбь, смятение души, еще не согласной принять предреченные страдания, мучительное борение надвигающегося ужаса креста и неотменяемого долга жертвы за всех и за вся, и вслед за тем совершенная покорность воле Отца — вот откуда оросивший каменистую землю кровавый пот. Христос принимает уготованную ему чашу. Бесповоротно отказавшись от предложенного друзьями побега, свою чашу осушает и Сократ. Его отношение к смерти нельзя назвать вполне христианским — но, право же, увлекшись, писал Федор Петрович, хотели бы мы среди нынешних христиан встретить столь глубокое понимание важности смерти и столь твердую надежду, что с переходом в вечность жизнь не кончается, а лишь принимает иные формы. Душа бессмертна, уверен Сократ. Умерших ждет некое будущее, которое неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. Откуда же в нас этот страх смерти? Ведь никто не знает, что она представляет собой. В конце концов, чего мы боимся — ее или связанных с ней страданий? Но отчего бы нам, вслед Сократу, не поразмыслить, что страдания предсмертной болезни — всего лишь небольшая плата за величайшее из благ, которое ждет нас за гробом.

2

…и не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять, чтобы она была как можно лучше?

Кому это было сказано? Человеку? Человечеству? С еще большей силой Федором Петровичем овладела печаль, от которой щемило сердце. Он перевернул последнюю страницу, отметив, что надо написать две-три заключительные фразы о философии, укрепляющей мужество, и о мужестве, порождающем надежду, после чего глотнул уже остывший чай, подобрал ложечкой остатки меда и, пересев из кресла на стул, прильнул к окуляру телескопа. О, какое небо черно-бархатное распахнулось! Какие звезды придвинулись и заблистали! Он уловил дрожащую улыбку на своих губах. Ах, ведь это созерцание и вправду было счастьем, пусть на краткое время, но все же возносящим его над бесконечной чередой забот о больных, арестантах, бездомных — к небесам. Дивная красота ночного темного неба, головокружительная бездна, куда с восторженным, почти ребяческим ужасом заглядывал он, домогаясь выпытать какую-то тайну, о которой даже страшно было подумать, яркие, почти белые, с отсветом пламени прямые прочерки от пролета бесчисленных метеоритов с дымными серыми хвостами, какие они оставляли после себя, чужие миры, которых он ощущал себя непрошеным соглядатаем, и одна бесконечная мысль, возникающая, должно быть, во всяком человеке при первом его осмысленном взгляде на небеса: там мое первое Отечество, оттуда я пришел и туда уйду из своей земной временной хижины, — все это вместе отзывалось в душе такой сладостной болью, что на глазах сами собой выступали слезы. Хотелось пасть ниц и воскликнуть: Du hullst dich in Licht wie in ein Kleid, du spannst den Himmel aus wie ein Zelt![54] Звездной пылью высыпали на востоке Плеяды; изогнулась Большая Медведица с Полярной звездой; ярко мерцала Вега; и низко, почти у горизонта блистал Юпитер… Вселенная представала перед Федором Петровичем во всей своей необозримой роскоши, в тяжелых рубинах звезд, в драгоценных ожерельях созвездий, в золотой россыпи Млечного Пути. Тихо пылали непроглядно черные небеса. Под этим торжественным пологом кто осмелится отрицать Творца? Разве краски могут сами собой создать картину? Звуки — мелодию? И слова — поэзию? Разве не Боттичелли написал Мадонну с таинственно опущенными глазами, склоненной головой и Младенцем на руках? Разве не Моцарт создал чарующие квартеты и полный мрачно-торжественной силы Реквием? И разве не перу Гете принадлежит одно из величайших творений человеческого духа — «Фауст»? Творец, Творец, осанна Творцу! И ты, человек, любимое некогда создание Божие, прах одушевленный, сын, медлящий с возвращением, — неужто тебе ни о чем не говорит ночное небо? И душа не полнится восторгом, и сердце молчит? Если бы люди с достойным прилежанием внимали бы небесам, изо дня в день и из ночи в ночь говорящим о вечности, то и жизнь здесь, на земле, была бы совсем другой. Не было бы ожесточения, ненависти, унижения, неправедных судов, невинных страдальцев… Несчастный юноша. Зачем ты это сделал? Отчего бы тебе прежде не поднять головы и не смирить себя картиной, которую даровал тебе предвечный Бог? Но так ярко и радостно сиял сейчас Юпитер, в таком волшебном хороводе кружились звезды, такими легкими тенями проплывали по иссиня-черному небу редкие облачка и такой величественный хорал лился с небес, что невозможно было не поразмыслить о красоте всего сущего как о несомненном признаке Божественного милосердия. Красота творения — это вечный призыв к совершенству, с которым Творец обращается к человеку. Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный. И будьте милосердны, как Он.

Федор Петрович еще раз прильнул к телескопу и подумал, что взгляд в небеса подобен взгляду в собственную душу.

3

Остаток ночи он ворочался в постели, задремал лишь под утро и проснулся от щебета птиц и косых лучей солнца, пробивавшихся сквозь сиреневую занавесь и нежным светом освещавших маленькую спаленку. Умывался, молился за живых и умерших и о упокоении вместо воли обретшего вечный покой Сергея, завтракал жиденькой кашкой, пил чай, на сей раз на смородинном листе, принимал больных, почти всякий раз совершая путешествия к заветной шкатулке, обходил палаты. Доктор Собакинский сегодня отдыхал, и Федору Петровичу сопутствовал другой доктор Полицейской больницы, годами старше Собакинского, серьезный, с оттенком даже какой-то мрачности Христофор Федорович Паль, человек, впрочем, добрейший. От природы он был молчун, Гааз сегодня тоже не склонен был к разговорам и вопреки обыкновению не спрашивал у больных, хорошо ли они спали и видели ли приятные сны. Пошедшему на поправку Лукьянову коротко сказал, что скоро домой, а менявшей на соседней постели белье Елизавете Васильевне молча улыбнулся. С окончанием обхода начались шепотки и пересуды о возможных причинах невеселого расположения духа Федора Петровича. «Вернулся вчера ни жив ни мертв, — за чаем сказала Настасья Лукинична. — Под дождем вымок, — перечисляла она, крепкими зубами откусывая маленький кусочек сахара. — Коляска поломалась, Егор вчера до ночи с ней возился. Бегал весь день не евши. Не отошел еще». Отвлекшийся по такому поводу от своих весов, склянок и порошочков Виктор Францевич желчно обронил, что наше начальство загонит в гроб кого угодно. Одним Федором Петровичем в России больше, одним меньше — им что за дело! У них чуть в боку кольнуло — они ведь не к нам в больницу, а в Европу! К светилам! На воды! Дешев нынче в России Федор Петрович. «Нет, нет, — промолвила Елизавета Васильевна, — он за кого-то очень переживает. Это так видно. Неужто вы не заметили?»

Во дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным, и тот проницательно глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.

— А чем это вы озабочены, Федор Петрович? — Лапкин бросил мести двор и встал, опершись на метлу, как воин древности — на верное копье.

Гааз кротко улыбнулся и пожал плечами.

— Да, пожалуй… — Он поднял брови и повертел в воздухе кистью правой руки. — Так!

— А что «так»? Разве бывает, — вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, — чтобы просто так?

— Вы как Сократ, — заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке хмурый, невыспавшийся Егор. — Он донимал вопросами афинян, а вы — меня. Это вы, должно быть, от ваших… — тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, — пророков научились.

— Пророки не пророки, — с достоинством ответил Лапкин, — но иной раз им кое-что открывается…

— Спорить не желаю, поверить… — Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами. — Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, — говорил Гааз, садясь в пролетку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой рукой пособившего ему взойти на ступеньку. — Который утонул и тело которого ищут, и думаю…

— Утонул?! — перебил его Лапкин. — Когда?

— Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.

— И тело ищут?

— Ищут, — подтвердил Федор Петрович. — Вот еду в пересыльный замок, там буду знать: нашли или нет.

— Ага! — наморщил лоб Игнатий Тихонович. — И я с вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое-что узнаю.

Федор Петрович развел руками, как бы говоря: воля ваша, и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули, повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули и медленно повернулись, и пролетка выехала в Малый Казенный. «Добрый человек со странным направлением мыслей» — так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это самое настоящее поветрие — какие-то прорицатели, провидцы, странники, обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к Альфе и Омеге нашего бытия. Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как обширные познания в анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно само по себе и безусловно опасно, когда навязывает людям свои представления о мире. Покачиваясь на сиденье пролетки, Федор Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался ясным теплым днем.