39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

— Не булькнешь, — со скорбью подтвердил Николай Семенович.

— Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! — возмутился старый воин. — Он нынче не дежурит… Чего ты притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, — погрозил он корявым, похожим на выдернутый из земли корень пальцем, — ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!

Федор Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.

— Здесь, — указал он на нее, — не так написано, как вы сейчас выразились, голубчик. Пребывают, — опустив веки и чуть наморщив лоб, на память сказал он, — сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий, чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но разве есть в мире чужие? — Он поднял на старика фельдфебеля глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. — А еще написано — кто из вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?

Иван Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.

— Душно, — трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. — Ты бы мне плеснул пол-стаканчика, а, Данилыч?

— Ах, Николай Семенович! — сокрушенно покачал головой Гааз. — Какой пример вы даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, что есть долг врача. И особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде! Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, — чуть усмехнулся Федор Петрович, — nur nicht heute.[60]

Затем он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел палаты, тем не менее высказанные ему разумные просьбы записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок, сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру. Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем неприятность сделал. «Ах, — с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, — откуда я знаю!» И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я». Бог наказал ему стеречь брата, а он не уберег.

Он спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая, откуда себе на погибель бежал Гаврилов.

— А вот, вашбродь, — указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. — И сила у ево взялась доску отодрать! Ужом пролез.

Солдат был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми, светлыми глазами.

— Стало быть, — тихо заметил он, — на волю больно хотел.

Он снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом вспотевший лоб и вздохнул:

— Жарко. — И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: — А ты, вашбродь, не тужи. Утоп али сбежал — все лучше, чем тюрьма да Сибирь.

4

Едва выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся на чем свет честить коляску. Десяток лет она служила верой и правдой, и доктор любил ее за удобнейшее сиденье, располагавшее к неспешным размышлениям, зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно укрывавший от непогоды. Что делать — в последнее время она, действительно, скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха, самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба, хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не выест, но не приведи Бог опять колесо отскочит, а то и два враз — тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие или по крайней мере искупающие его недостатки. Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин — но что сейчас толковать об этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле представляют собой одно целое.

— Ну, хорошо, хорошо, — слабо отбивался Федор Петрович, желая только, чтобы Егор оставил его в покое, — будут деньги, тогда…

Однако упоминание о деньгах еще более распалило старого кучера и слугу.

— Да што толку! Или мы такие дурни и не знаем, куды вы их денете?! Какая, к драной матери, коляска! Сей же секунд набежит толпа хворых да нищих — и все! Тю-тю денежкам! А сколь всего нам дарили! Другому кому на всю жисть хватит и детям перепадет! Вон, — он вспомнил и сплюнул, отчего доктор сморщился, как от зубной боли, — два, што ли, а может, три года назад… Помните? Людям за вас стыдно стало, што вы на таком гробу ездите, и они вам коляску! Ка-а-а-кая колясочка! Игрушка была. И двух меринов молодых к ей в придачу. А?! И лети себе, знай покрикивай, а вы-то, будто в люльке, в покое и в удобствах. И где она, колясочка-то? Где кони справные? — Егор обернулся и взглянул на Гааза зелеными, мутными, злющими глазами. — А где, — насмешливо захохотал он и еще раз сплюнул, — все доходы наши? Вон они где. — Он сначала ткнул оттопыренным большим пальцем себе за спину, в сторону пересыльного замка, а потом махнул рукой в сторону Покровки, Мало-Казенного и Полицейской больницы. — Туда и колясочка укатилась.

— Ах, Егор, — вздыхал Федор Петрович и пытался забиться в угол, но очень скоро становилось жарко, и он передвигался на середину сиденья и подставлял лицо свежему ветерку. — Разве в коляске счастье? Тише, не кричи, я тебя сердечно прошу… Vom ganzen Herz.[61]

— Херц, херц… То-то и оно, что нам отовсюду это самое… один херц… Куды едем-то?

— На Маросейку, голубчик. Там собственный дом господина Воронцова, помещика. У меня к нему дело.

— Ага! — тут же догадался Егор. — Знаем мы эти дела. Опять денежки выкладывать, штоб он дите с отцом и матерью отпустил. Не так, што ли?

Федор Петрович счел за лучшее промолчать. Не мог же он вот так запросто взять и объявить, что господин Воронцов был из тех помещиков, которые не брезгуют мертвым и буквой и духом законом, дававшим им право по вздорному подчас поводу карать своих крепостных ссылкой, а их детей — мальчиков старше пяти лет, девочек старше десяти — удерживать у себя. Глава семейства идет в Сибирь, а жене остается выбор, разрывающий ей сердце: либо следовать за ним, либо оставаться с детьми. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит — для кого сказано? Одну плоть кто велел рубить надвое? Неужели бедной супруге до гробовой доски быть вдовой при живом муже? Как ей без него? А ему как тяжко будет без нее в чужой стороне! А ребятки выживут ли, оставшись без родительской любви и опеки? В подобных случаях Федор Петрович страшно негодовал и, бывало, мысленно произносил ужасное слово der Schuft… «негодяй» и потом горько каялся в своем грехе и как христианин и как автор «Азбуки христианского благонравия», где собственной рукой с тяжеловесным изяществом начертал: «Главное основание, почему мы не должны произносить бранных слов, есть то, что употребление их показывает в нас недостаток любви к ближнему, а как важен сей недостаток, это видно из слов св. Иоанна Богослова, который говорит: кто не любит брата, тот пребывает в смерти». Сия заповедь есть наитруднейшая для исполнения. Когда видишь перед собой разумного, крепкого, работящего мужика тридцати пяти лет, с открытым, располагающим лицом и прямым взором ярко-синих глаз, отправленного в Сибирь вот за этот прямой твердый взор, признанный дерзким, и за правдивый ответ, сочтенный непочтительным; когда видишь его жену с выплаканными скорбными глазами; и когда видишь их владельца, субтильного человечка в круглых очках, на все просьбы тюремного комитета отпустить к родителям тринадцатилетнюю Анфису, одиннадцатилетнюю Марью и семилетнего Сашеньку отвечающего отказом, — как, о милосердный Боже, заставить себя полюбить его? Как отыскать в нем зернышко человечности?

Федор Петрович потянул за цепочку у дверей двухэтажного особняка на Маросейке. Внутри — он услышал — зазвенел колокольчик. Открыл здоровый малый в зеленом драповом сюртуке, брюках и черных сапогах.

— Доложи, голубчик, — сказал Федор Петрович, — что из тюремного комитета доктор Гааз…

Однако можно было и не трудиться: со второго этажа по деревянной лестнице с затейливыми резными перилами спускался Андрей Венедиктович Воронцов в архалуке, панталонах и мягких домашних туфлях. Архалук был нараспашку, и под ним видна была сорочка лилейной белизны, а под ней цепочка с нательным крестом внушительных размеров, просвечивающим сквозь тончайшую ткань.

— А! — коротко, но как бы с предвкушением чего-то занятного воскликнул он. — Федор Петрович! По обыкновению — как снег на голову. Но есть, знаете ли, некая недоступная нам связь между нашими помыслами и явлениями действительной жизни, — говорил господин Воронцов, плавным движением руки приглашая доктора расположиться в креслах и усаживаясь напротив. — Чай? Или что-нибудь в русском духе, а, Федор Петрович? Время обеденное. Я велю закусочку соорудить, балычка какого-нибудь, икорки… Ну, воля ваша, — молвил хозяин в ответ на решительно отклоненные гостем чай и тем более угощение в русском духе. — Для взаимного понимания и даже расположения иногда бывает весьма… А я, между прочим, думал о вас, дорогой эскулап, — с этими словами Андрей Венедиктович извлек из кармана белую тряпицу, протер очки и вперил в Гааза колючий взгляд маленьких светлых глаз. — А тут и вы собственной персоной. Вот, думаю, бедный, все носится как угорелый, хлопочет, переживает — а, собственно, почему? Из-за чего?

— Странный вопрос. Человек, его жизнь… несчастья, с ним случившиеся… бедность… болезнь, наконец… — Ах, как нехорошо, неуютно было Федору Петровичу под взглядом господина Воронцова, судя по всему, желавшего непременно разъяснить доктору никчемность его трудов. — Масса причин. Однако, сударь, я не имею времени, чтобы рассуждать. Жизнь так коротка, и я должен успеть. Прошу вас ответить…

— Нет, нет! — поспешно остановил его господин Воронцов. — Я знаю, о чем вы меня спросите, а вы знаете мой ответ. Погодите. Это я наконец хочу вас спросить — я, русский дворянин, твердых православных воззрений, повидавший Европу и на веки вечные отрясший ее прах, — в подтверждение этих слов Андрей Венедиктович с брезгливым выражением сбросил ладонью прах презренной Европы с архалука и легким движением коснулся даже домашних туфель из мягчайшей кожи, — и устроивший здесь, в России, в Калужской губернии, свой мир. Свое, если желаете, царство, которого я абсолютный властелин! Справедливое, прошу заметить, царство. Гришка! — кликнул он малого в зеленом сюртуке. — Я справедлив?

— Справедливы, ваша милость! — тотчас выпалил Гришка, а доктор Гааз молча подивился по меньшей мере странному обращению, которое господин Воронцов ввел в обиход в своих владениях.

— Вот, — кивнул Андрей Венедиктович, и очки и глазки его вспыхнули довольным блеском. — Устои моего миропорядка весьма просты.

Федор Петрович с тоской приготовился слушать. Можно было, конечно, еще раз объявить, что он совсем не располагает временем, но тогда придется распрощаться с надеждой воссоединить детей с отцом и матерью. Такие субтильные человечки, да еще с таким ледяным блеском во взоре, ужасно заносчивы, самолюбивы и мстительны. Избыток желчи, воспаленный мозг, чувство собственного величия, восполняющее недостаток комплекции, и проистекающая от всего этого жестокость в обращении с зависимыми людьми — поистине, они бывают страшны в своем не ограниченном законом своеволии. Сказать господину Воронцову — будет вам играть в цари. Возненавидит! И тогда уж точно никого не отпустит. И волею обстоятельств Гааз принужден был выслушать все до конца, неподвижно, как тесанная из грубого камня фигура, сидя в креслах и лишь время от времени меняя положение затекающих ног. Итак, говорил Андрей Венедиктович, постукивая тонкими белыми пальцами по столешнице, инкрустированной красным деревом. Прежде всего — безусловное послушание, каковое достигается строгостью обращения, примерным наказанием ослушников, поощрением преданности. В конечном счете оно претворяется в нерассуждающую, почтительную, преданную любовь, для которой поистине смерти подобно чем-либо огорчить обожаемого… Тут он несколько замялся, подыскивая нужное слово. «Скажем так — благодетеля», — бросив высокомерный взгляд на молчаливого и хмурого Гааза, произнес господин Воронцов. Послушание, продолжил он, освящено верой. Рабы, повинуйтесь господам своим со страхом и трепетом, как Христу. О чем эти слова апостола, если не умничать и не перетолковывать их в масонском духе la liberte, l’egalite, la fraternite?[62] (Французское его произношение было чудовищно). Если твердо стоять на камне православия, которое было, есть и будет нашей, русской верой? Если затворить слух и смежить очи, дабы не внимать пакостным измышлениям господ Чаадаева и Вяземского? О том, что помещик для своих крепостных есть на земле властелин, судья и податель всяческих благ, альфа и омега, начало и конец, путь, истина и жизнь. Так! Он прихлопнул ладонью. Преодолевая ужасную тоску, Гааз пробормотал, что никак не может согласиться с таким извращением христианства и недобросовестным изъяснением Павла. Андрей Венедиктович повел плечами, разрумянился и с пылом бойца, — кидающегося в сечу, воскликнул:

— А! Католические штучки! Непогрешимость и прочая дрянь! Ересь не любит, когда ей наступают на хвост!

Федором Петровичем овладело сильнейшее желание немедля выбраться из мягких низких кресел, уйти и более никогда в жизни не видеть перед собой эти ледяные колючие глазки, это лицо, составленное из правильных, но каких-то мелких черт и вдобавок с выпирающими скулами и заостренным подбородком, и он уже зашевелился, напрягся, оперся о поручни кресел, но мысль о детях, которым, скорее всего, уже не суждено будет встретиться с родителями, остудила и остановила его. С другой стороны, никак нельзя было оставлять без ответа оскорбления, только что нанесенные его вере. И он сказал, что господин Воронцов имеет совершенно поверхностные и превратные суждения о католичестве и что сам митрополит Филарет, великий богослов и светоч, относится к римской церкви с подобающим уважением.

— А! — отмахнулся Андрей Венедиктович. — Масон!

У Федора Петровича перехватило дыхание.

— Кто? — изумился он. — Филарет?

— Ну, не я же, — пренебрежительно произнес господин Воронцов. — Впрочем, все вздор. Я давеча сказал об имеющихся к вам вопросах. Задам пока один. Вы — немец, католик. Со всех сторон вы чужой. Вам подают стакан кваса, и вы пьете бесчувственно…

— Отчего бесчувственно? — вскинул брови Гааз. — Когда хороший — с удовольствием. А плохой…

И Федор Петрович развел руками.

Господин Воронцов насмешливо улыбнулся.

— Не дано вам понять, Herr Haas, не дано. Хороший квас или плохой — разве в том дело! Квас есть нечто чрезвычайно глубокое и, если желаете, не только древнерусское, но и древнеевропейское, когда, правда, Европа еще не была публичной девкой и ее разврат еще не вынуждал истинно русское сердце к известному к ней отношению. Совершенно невпопад князь Петр щегольнул этим своим «квасным патриотизмом», желая в очередной раз истоптать все русское. Ах, все-де наше достоинство, что лежим врастяжку от Перми до Тавриды! Россия физическая — Федора, а нравственная — дура. И как перо руку ему не пронзило, когда он эти поганые слова писал, и язык не усох! Славного древа побег, а сгнил. Наш квасной патриотизм — душа, распахнутая всему миру. Но не смейте, — Андрей Венедиктович строго погрозил тонким пальчиком, — в нее плевать! Вам дорого обойдется. Поэтому, — вдруг подвел он черту, — я вам вполне по-дружески… Зачем вы здесь? Вы здесь не нужны. Зачем в наш русский уклад вы суетесь со своим немецким… как это…

— Я полагаю, вы хотите сказать «порядок». Das Ordnung.

— Вот именно. Danke[63]. Зачем наш аршин хотите перемерять своим метром? Вы мне пытаетесь внушить, что я жесток? Вы меня, — Андрей Венедиктович указал на свою грудь, как раз на то ее место, где просвечивал нательный крест, — осмеливаетесь спрашивать, за что я отправил моего раба в Сибирь? Извольте! Он дерзок, он себе на уме, он меня не любит, он злая собака, которая неровен час может укусить хозяина, и потому я гоню его с моего двора. Но главное: он, во-первых, — господин Воронцов загнул мизинчик, — моя собственность, во-вторых, — последовал следующий белый пальчик, безымянный, — это дозволено законом, а в-третьих, — теперь прижался к ладони средний, с крупным золотым перстнем на нем, — не ваше, господин Гааз, дело! Отчего я отпустил с ним его жену, а детей оставил у себя? Его дети — они тоже мои рабы. Им хорошо будет у меня, не проливайте понапрасну слез, Федор Петрович. Лучше поплачьте о немецких детях, которые умрут, — вскричал господин Воронцов, — так и не узнав истинного Христа!

— Одни небеса над нами, — тихо и важно промолвил Федор Петрович, — и один нас всех ждет Суд. А к моему вопросу о детях вашего крепостного могу присовокупить имеющееся предложение одного благотворительного лица… Оно готово незамедлительно возместить убытки, могущие для вас образоваться в том случае, если вы… — на миг совсем краткий доктор задумался и с едва заметной улыбкой произнес, — соблаговолите отпустить детей вместе с природными и законными их родителями. Ничто, — прибавил он, — не может нам заменить столь необходимую в нежном возрасте родительскую любовь.

При упоминании о нежном возрасте усмешка промелькнула в ледяных глазах господина Воронцова. Нежный возраст! Есть люди, у которых слова не согласуются со смыслом. Анфиске тринадцать, здоровая девка, ей замуж пора. И вторая, Машка, и она подрастает, и наливается, будто яблочко, и скоро поспеет… Острое лицо Андрея Венедиктовича покрылось легким румянцем.

— Вот вам, господин немецкий доктор, — оживился он, — одновременно и загадка природы, и свидетельство здоровых сил русского народа. Крестьянские девицы! Низкого звания, а ведь как бывают хороши! Тут, в Москве, с ума сходят, обучая барышень хорошим манерам, а в нашей деревне — дичок, а какая грация! Какая во взоре скромность! Какие Венеры в наших избах! — Господин Воронцов даже прищелкнул языком, как бы желая этим игривым звуком возместить бедность слов, бессильных изобразить цветущую красоту простых поселянок. — Впрочем, возвратимся. Напрасно вы подразумеваете во мне злодея. Бросьте, бросьте, — небрежно махнул он, — я не слепой. Ах, — вздохнул и возвел глаза горе Андрей Венедиктович, — как несправедливы бывают люди в своих суждениях! Я, Федор Петрович, иногда еще и пописываю — так, мелочь, вздор, статейки, но, знаете ли, когда попадается сочинение, враждебное святому православию или прегрешающее против славной истории Отечества и отчего-то преблагополучно миновавшее цензуру, — о, тут меня не удержишь! Не касайся святого! Не смей с суконным своим рылом в калашный ряд! Не суди, сапожник, о том, что выше сапога! Не развращай нравы, и без того поврежденные кознями сатаны и аггелов его! С месяц назад случилось мне писать критику на один роман. Ужасное, несчастное, соблазнительное произведение автора, которому не осилить злобы дня, а он посягнул на художественность! И такое, представьте, в нем разлитие желчи, такое любование пороком, такое отвращение к высокому, что я принужден был так и написать: ненависть вместо любви. И что ж? — отчего-то шепотом обратился господин Воронцов к Федору Петровичу, мысленно воссылавшему Господу смиренную просьбу подать ему на сей случай терпение, выдержку и золотое молчание. — Тотчас зашушукали вокруг — о, я знаю! — что я-де ангажирован, что я вроде театральной клаки свищу, ежели заплатят, и что это сочинение я вообще не читал. Смеху подобно, ей-богу. Умному человеку зачем читать тыщу страниц от доски до доски? И так все ясно.

В сем месте Андрей Венедиктович прервал свою речь, сообразив, должно быть, что молвил лишнее.

— Н-да, — принахмурился он. — Дурное в Москве житье. Я, признаюсь, едва ее терплю. Необходимость, да-с. Презренный металл, от него никуда. Векселя перезаложить, кредиторов умаслить… Концы с концами надобно свести, да еще на старость кое-что. Н-да. Сколько помнится, Федор Петрович, вы изволили сказать: незамедлительно. — Андрей Венедиктович совлек очки и принялся протирать их белой тряпицей, одновременно как бы исподлобья то и дело взглядывая на доктора Гааза голубенькими глазками, несколько утратившими, однако, свой ледяной блеск. — Как прикажете понимать?

— Благотворительное лицо, — с волнением в сердце объявил Федор Петрович, — коего имя я не вправе оглашать, доверило мне известную сумму…