39240.fb2
— Какую? — осведомился он, будучи не в силах утаить своего нетерпения.
— И ежели мы достигнем договоренности, — как бы не услышав вопроса, внушительно продолжал Гааз, — и заключим соглашение, сия сумма будет незамедлительно вам вручена. Из рук, так сказать, в руки.
— Но сумма-то, сумма какова? — продолжал допытываться Андрей Венедиктович. — Ах, — вздохнул он, — проклятье материальных затруднений. Коли бы не оно, разве стал бы я менять мою волю на горсть серебра? В серебре, кстати, сумма или в ассигнациях?
— Вы согласны?
— Да согласен, согласен, черт бы с ними, — от всего сердца воскликнул господин Воронцов, — с этими двумя девками и мальчишкой к ним в придачу! Но не менее пятисот рублей серебром за каждого! Девки — красавицы, мальчишка редкой смышлености, шустрый такой мальчуган и Псалтирь уже разбирает. Итого выходит полторы тыщи.
Федор Петрович покачал головой. Не передать, как отвратительно было стремление господина Воронцова выгодно продать собственное зло. Но, в конце концов, что можно ждать от человека, с холодным сердцем разлучающего детей с их родителями? Однако цену он заломил несуразную, о чем Федор Петрович с надлежащей твердостью ему объявил.
— Могу сию же минуту, — сказал Гааз, — вручить кредитный билет, по которому вам следует восемьсот рублей серебром.
— Восемьсот?!
Словно подброшенный невидимой пружиной, Андрей Венедиктович выскочил из кресел и неслышными быстрыми шажками почти побежал к окну, где остановился как вкопанный и некоторое время молча созерцал зелень палисадника, освещенную лучами заходящего солнца. Бог весть, какие обуревали его чувства и какие мысли проносились в его маленькой, с редеющими на темени русыми волосами голове. Но, вернувшись, он произнес с кривой усмешкой:
— Что ж, вполне в духе времени. Является немец и спокойно грабит русского человека…
— Милостивый государь!
У Федора Петровича тряслись губы. С немалыми усилиями выбравшись из кресел, он указал на красную ленточку ордена Святого Владимира на левом лацкане своего сюртука.
— Это, — преодолевая внезапную одышку, промолвил он, — дано мне государем за службу русскому человеку. Совсем не за то, — сдавленным голосом вскрикнул Гааз, — что я русского человека граблю! Я…
О, как бы Федор Петрович желал бы высказать этому господину все, что за многие годы он передумал о России, ее судьбе и горестной участи ее народа! Он чувствовал за собой это право, ибо давно уже стал частью России, ее сыном, родным пусть не по плоти, но уж совершенно точно — по духу, что гораздо важнее. Ибо вот он — природный русский, господин Воронцов. Полюбуйтесь этим маленьким лживым извергом! Мучитель своих рабов, сеятель плевел, напыщенный гордец — не в нем ли, не в таких ли, как он, заключено несчастье этого страдающего и многотерпеливого народа?
— Я, — овладев собой, отчеканил Гааз, — могу лишь повторить: восемьсот рублей серебром. Незамедлительно.
Мелкой мышиной своей пробежкой Андрей Венедиктович снова приблизился к окну, затем с едва слышным топотком покружил по комнате и, встав напротив доктора Гааза, быстро и злобно проговорил:
— Унижайте, топчите, пользуйтесь. Давайте ваши проклятые деньги.
Вечером он заехал на Никитскую, к Елизавете Алексеевне Драшусовой, и провел два часа в ее гостеприимном доме среди мужей незаурядной мысли, фрондеров и острословов, в оживленных беседах, касавшихся разнообразных событий минувшего и настоящего и бесстрашно заглядывавших в будущее и вообще отличавшихся независимостью суждений, а также и среди дам, сияющих зрелой красотой, блещущих познаниями и литературными талантами и наделенных обаятельным, чисто женским любопытством, с которым они, предварительно сговорившись, обступили Федора Петровича. Но об этом чуть позже. Пока же он был препровожден хозяйкой в малую, синюю, гостиную, названную так за цвет шелка, которым затянуты были стены, и оказался в обществе нескольких господ. Он поклонился, ему поклонились. Затем Федор Петрович облюбовал себе местечко в углу, на приятной кушетке, синей с золотыми полосами, возле которой стоял круглый столик. Едва он уселся, тотчас возникли перед ним чашка чая и тарелка с пирожным. «Спасибо, голубчик», — сказал Федор Петрович услужающему мальчику, откинулся на спинку кушетки и принялся разглядывать господ, одетых во фраки преимущественно светлых тонов и в светлые же панталоны, у некоторых с лампасами. Правду говоря, все тут были ему знакомы — кто больше, кто меньше, но с каждым он встречался либо здесь, на Никитской, либо у Красных Ворот, в Хоромном тупике, в доме Авдотьи Павловны Елагиной, либо на Арбате, у красавицы Натальи Алексеевны Еропкиной, а может быть, в маленьком домике у Сухаревой башни, где, как Филемон с Бавкидой, много лет проживал с верной супругой Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж большой город, и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не только о том, каковы нынче виды на урожай.
При появлении Федора Петровича господа прервали оживленный разговор, но затем снова возобновили его. «На первое время я выбираю покой», — ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе. И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с чашкой чая и таким дивным, тающим во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту — но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок, свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста, Федор Петрович ощутил какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое. А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском замке. И в Полицейской больнице. И в долговой яме. А уж на этапе! Зимой нам снег пирожное, а весной — грязь, а летом — пыль, а осенью — дождь. Под этот шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула, и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.
— Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?
Федор Петрович отрицательно покачал головой. Апельсины и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц.
Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты знаешь, отчего не исполняешь?
Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! — патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим убийцам. — Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю — вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.
Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, — вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: «Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять каломель[64] и поставить фонтанель.[65] Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.
С улыбкой на тонких губах Николай Борисович продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый, велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина, который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову — да так удачно, что тот возьми и помре. Однако и знаток Священного Писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства Книга Бытия нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова Николая Борисовича.
— Не я, господа, дамы говорят, — оповестил он, — что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке — об акафистах. Друг мой, — проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, — надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?
На лицо маленького черненького господина набежали морщины, и он отвечал, что атеизм — величайшее зло нашего развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм — омертвевшее христианство; атеизм — христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога, но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет и, озаренное им, крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным.
— Зато имеем живое христианство! — воскликнул он, сияя. — Знаем, что наша жизнь… наша жизнь, — с детским изумлением повторил Гааз, — подобна капле утренней росы…. Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться? Что?! Der Reichtum? Богатство? — Федор Петрович пожал плечами. — У него есть граница, ей имя — смерть. Разве там, — он поднял руку, и вслед за ее указующим жестом все невольно возвели глаза и посмотрели в белоснежный потолок, в центре которого в огнях двух десятков свечей сверкала хрустальная люстра, — нам нужны будут наши деньги? Слава? Слава от людей, а там она не будет иметь никакого значения. Дети? Что ж… Прекрасные дети. Но, увы. Они всего лишь временное здесь наше замещение, точно так, как мы заняли место наших die Eltern… родители… родителей, а наших детей сменят наши внуки… Und so weiter.[66], Такое, знаете ли, колесо. — И правой своей рукой Федор Петрович изобразил в воздухе круг. — Что ж остается в нашей вечной, неотъемлемой, настоящей собственности?
— Действительно, — с нескрываемым интересом промолвил Николай Борисович, на время, казалось, даже забывший, что Петра Третьего убили, а Павла Первого удушили, и какой вывод из насильственной смерти венценосных особ следует сделать мыслящим людям. — Что остается после нас? Но умоляю, Федор Петрович, не излагайте прописей. Ваше христианство потому и обессилело, что не нашло слов, дабы раз и навсегда пронзить человеческое сердце.
— О! Замечательный Николай Борисович, как глубоко ваше заблуждение… Но не буду, не буду. И прописей не буду. Был один хороший, добрый человек, и он умер. И на его могиле поставили камень… памятник и написали следующие слова: «Все, потраченное им на себя, потеряно. Все, накопленное для других, все розданное осталось с ним». Люди, — с горестной и как бы виноватой улыбкой прибавил Федор Петрович, — в своей практической жизни не желают думать…
Но тут господин с сигаркой, взявший, кажется, привычку перебивать всех, прервал и Гааза. Сигарка, кстати, была у него новая, которую он только что извлек из портсигара с изображенным на нем поясным портретом некоей дивы с обнаженными полными плечами. Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, мелком глянув, осуждающе покачал головой. После воскурения и поплывших к потолку сизых колечек высказано было мнение, что Федор Петрович прекрасно изложил, что здесь надобно все отдать бедным, чтобы на Небесах оказаться богатым. Но отыщем ли мы после нескольких лет добровольного разорения хотя бы десяток состоятельных людей? И к кому в таком случае можно будет протянуть за подаянием руку, если у всех в карманах будет одинаковая удручающая пустота? Впрочем, что птицам небесным наши скучные земные заботы! Однако докончим начатое. Взглянем поверх сострадания. И…
Николай Борисович подхватил. И мы будем потрясены не только убийствами возле трона, но и условиями, при которых они стали возможны. И первое и главное из них — деспотизм! От него все зло. В нем источник несчастья нашего Отечества. Подле него истреблена совесть; рядом с ним угасает разум; в его соседстве умолкает всякая искренняя речь. Под его зловещей тенью не поднимется в полный рост молодое дарование, до срока увянет цветущая жизнь и оцепенеет дерзновенная мысль. От счастливчиков, окружающих трон, несет ничтожеством. Но берегитесь! Едва они учуют для себя опасность или подкуплены будут посулами уготованных им благ, как тут же растопчут свои клятвы и свою преданность и дотла сожгут остатки своей чести. В миг тайный и страшный они сбросят с головы властелина царский венец, вместо драгоценных барм накинут на него петлю и удавят, как последнего из рабов. Была надежда на Александра. О, если бы возвещено было смертному число его дней, Александр, конечно же, не оставил по себе четырнадцать миллионов в рабстве. Надежды кончились картечью четырнадцатого декабря и пятью виселицами. Извольте с той поры быть счастливым на Лобном месте! Иуде и его потомству в вечное владение пожаловали прозвище верный. Да, по вашей совести он верный, тогда как по нашей надо бы прибавить еще две буквы, чтобы именовать его скверный.
В сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется Василий Григорьевич, продекламировал: «Цари! Вас смерть зовет пред суд необходимый…» Все были тут любители российской словесности, и не составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия «Росслав». В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати. Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. «Когда ж наконец возрастет ваш Росслав? — спрашивает Фонвизин, к тому времени уже стяжавший известность своими „Недорослем" и „Бригадиром“. — Он все говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал». — «Мой Росслав вырастет, — отвечает Княжнин, — когда вашего Бригадира пожалуют в генералы». Каковы были остроумцы!
В тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был гораздо больше политикой, чем литературой. Правда, были помянуты нашумевшие «Три повести» Павлова (он, кстати, был в соседней, зеленой гостиной, где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казанком у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны Щербатовой), стихи его жены, обладательницы таких глубоких, таких выразительных глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны, почти все состояние которой он промотал за карточным столом, и, разумеется, «Таинственная капля», огромная поэма Федора Николаевича Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру, беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению, виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические тексты.
По пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и кое-что даже запомнил. «Промчится повесть в дальни лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева Назарета». Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это была в высшей степени прекрасная и поучительная история, о которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но — повторим — воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то спросил Екатерину: «В чем состоит наш национальный характер?» Господин с сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.
— Вы, Сергей Александрович, — выразился он, — натягиваете наши нервы, словно гитарист — струны своей гитары. А ведь это вредит здоровью, не так ли, Федор Петрович?
Со своей кушетки Федор Петрович беспристрастно отозвался, что терпение принадлежит к наиважнейшим человеческим добродетелям. Тем временем Сергей Александрович, внимательно изучив сигарку и убедившись, что она выкурена далеко не до конца, поднес ее ко рту, выпустил клуб дыма и сообщил ответ императрицы на вопрос Фонвизина. «В образцовом послушании», — изрекла она. Господин с маленькой лысой головой за эту голову тотчас и схватился обеими руками. Образцовое послушание! Вот что она ценила в русском народе превыше всего! О, им только и нужны трепет, поклоны и безмолвие! Страна рабов им нужна! Им подавай китайскую стену между Россией и Европой — да такую, чтобы ни одна зловредная мышь с той стороны не подточила три опорные столпа нашей государственности: самодержавие, православие и народность! А Европе — ей за что нас любить? Внесли мы хоть грош в казну общего просвещения? Ах, да. «Таинственную каплю», о которой столько шума буквально не из чего и которую в Европе никогда не прочтут.
Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, нервно потер руками.
— Для чего ж, Алексей Алексеич, нет, вы уж, милостивый государь, позвольте, — даже, как показалось, с дрожью в голосе произнес он, — такое, знаете ли, самобичевание. Грехи наши нам известны, но ведомы и достоинства, ибо историческая жизнь не имеет одного цвета, в котором вы изволили ее представить. «Таинственная капля» одареннейшего Федора Николаевича сделала бы честь, я совершенно уверен, родине Шекспира и Мильтона…
Очень худой и лысый господин, Алексей Алексеевич, желчно рассмеялся.
— Оставьте! — пренебрежительно молвил он. — Нашли, чем удивить просвещенные страны. Наш всеми любимый и везде привечаемый доктор учился, ежели память не подводит, в Йенском университете… Так, Федор Петрович?
Гааз утвердительно кивнул.
— И еще в Венском. Не ошибаюсь?
Федор Петрович улыбнулся.
— Alles ist richtig.[67]
— И когда, позвольте спросить, основаны были эти университеты?
— С абсолютной точностью отвечать не могу, но Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в четырнадцатом столетии. So.[68]
— О чем после этого говорить? — с горечью обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. — Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы желаете, — тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, — «Таинственной каплей» заполнить пропасть в три столетия? Велика же должна она быть, эта капля!
— Иные страны и народы, — Василий Григорьевич снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным взором темных глаз, — в столетие проходят путь, на которые другие полагают и три и четыре!