39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

«Почему из хладных вод? — спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной лестницы в свою квартирку. — Почему как Иона? Он что, во чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…» Однако чем более пытался уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель — обыкновенный сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя яблоками в руках прав и что Гаврилов жив.

С этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.

Глава седьмая. Сон

1

В понедельник утром Федор Петрович почувствовал легкое недомогание и слабую боль над правой ключицей. Он крепко промял пальцами и возле ключицы, и выше, до самого подбородка — где-то что-то отзывалось, постанывало, щемило, но так незначительно, что он счел это всего-навсего признаком простуды, которую можно было подхватить где угодно, даже в эти теплые летние дни.

Июль кончался.

Он еще раз ощупал шею, но на сей раз, где бы он к ней ни прикасался, все отвечало ему успокоительным чувством здоровой плоти.

Причиной могла быть также и подушка, плохо взбитая перед сном.

Надо было спешить.

Вчерашним днем, после литургии и обеда, ворота пересыльного замка на Воробьевых горах широко отворились, и по широкой, желтого суглинка дороге с посеревшей чахлой травой по краям потянулись заключенные: молодые мужики, подростки, старики, бабы… По бокам брели конвойные, пожилые солдаты в линялых бескозырках, с ружьями на плечах; на старой кобыле, то и дело понукая ее, ехал безусый, румяный и веселый штабс-капитан; скрипели позади четыре телеги с поклажей, беременной женщиной, двумя кормящими молодыми мамками и парнем с деревяшкой вместо ноги. Поднимая пыль, шли до вечера: по бесконечной Большой Калужской и Якиманке, потом по Большому Каменному через Москва-реку, оглядываясь и крестясь на громаду храма Христа Спасителя. Пройдя по короткой, с воробьиный хвост Ленивке, сворачивали направо, на Волхонку, выходили на Моховую, пересекали Моисеевскую площадь и шли Охотным Рядом. Золотом пылали купола, с затянутого белесой дымкой неба пекло солнце, грохотали телеги, проносились кареты, шумел народ — ах, да у кого в неровном строю не принималось сильнее стучать сердце при виде такой близкой и такой недосягаемой свободной жизни? Кем не овладевала томительная мечта, что ежели бы чуть по-иному сложилась судьба, ежели маленький ее поворотец не завернул бы однажды в незнаемую сторону, то и он был бы сейчас как тот молодец, проехавший на извозчике, в фуражке с лакированным блестящим козырьком и с барышней в цветастом платье и сиреневой шляпке по правую руку? У кого не сжималась душа при виде выходящего из ворот Параскевы Пятницы большого семейства: старика в длинном коричневом сюртуке с бархатным воротником, молодого мужика в сюртуке синем и покороче, белых брюках и туфлях, дородной красивой бабы в платке и четырех детишек от совсем еще малого, ковыляющего в новых башмачках, до девчушки лет десяти, но уже в ярком платочке на горделивой головке и блестящих туфельках? Красавица будет. И кого до смертного отчаяния не душила тоска, и кто не шептал, едва удерживая злые слезы: ах, да пропадите вы все пропадом?! Но вот и девчушка, наученная дедом, подбежала с копеечкой; и паренек в белом фартуке выскочил из пекарни со свежим калачом в руках; и старуха в черном платье и платке тоже черном крестным знамением благословляла всех на долгую дорогу, ссыльное житье, каторжные страдания и зычным голосом говорила: «Помоги вам, родимые, Христос, Богородица и все святые!» И мало-помалу другие мысли пробивались сквозь навалившийся на душу камень: что ж, как-нибудь. Авось, и на каторге люди не помирают. Авось и Сибирь не так страшна, как ее малюют.

Но вот уже и Яуза осталась позади со своей тихой мелкой темной водой, и Земляной Вал с тротуарами по обеим сторонам, отбойными тумбами, фонарями и ухоженными садами, за которыми видны были крепкие, где в один, а где и в два этажа дома. Широкая Николоямская легла под ноги, берущая чуть вправо у Николоямского переулка с церковью Николы на Ямах на углу, опоясанной железной оградой. Дальше, на углу с Малой Алексеевской, стояла церковь Алексия митрополита с куполом луковкой, наискось от нее, через улицу — пятикупольный Сергий Радонежский — словом, тут было кого попросить о заступничестве: и Николу-угодника, и чудотворца-митрополита, исцелившего от слепоты жену ордынского хана, и Сергия преподобного, великой доброты святого человека… Все святые, молите Бога о нас, грешных!

За Николоямской, продолжая ее, потянулась Воронья улица. Почти в самом ее начале за пологими низкими холмами с петляющим по ним светло-желтым проселком видны были слева храмы и дома Рогожского старообрядческого поселка, с зелеными куполами и кровлями. Вот миновали полосатый верстовой столб с отдыхающими у его подножия перехожими людьми, и вот она — Рогожская застава, где за Камер-Коллежским валом хлопотами доктора Гааза выстроен был длинный, в один этаж, но просторный дом — последний московский привал перед выходом на Владимирку, последняя ночевка на московской земле, последняя щедрая московская милостыня, а дальше… Един Бог знает, что будет с человеком дальше. Но расстилается впереди, ведет в страну летнего незаходящего солнца и в долгую зимнюю ночь дальняя дорога — и пойдут, побредут друг за другом по краю Владимирки, а по устлавшему дорогу щебню покатят в обе стороны почтовые кареты, помчатся дилижансы с путешествующим народом: кто в гости, кто присмотреть местечко для жизни подалее от шумной Москвы, кто, напротив, из какого-нибудь захолустья искать счастья в старой столице, а может, и в самом Петербурге, но больше всего купцов, спешащих на Нижегородскую ярмарку, где близится время самых крупных торгов.

Встанут поодаль и тяжелым взглядом будут смотреть вслед темные леса, и только как бы выбежавшие вперед березовые рощи махнут бело-зеленым платочком: прощайте! прощайте! Торопится, спешит Россия, нахлестывает лошадей — покупать, продавать, играть свадьбы, крестить, погребать — и, поглощенная заботами, рассеянным взором скользнет по бредущим за высаженными вдоль тракта деревьями скованным людям. И лишь спустя некоторое время виноватое чувство примется тревожить сердце. Кто там, в той скорбной череде? Не сын ли мой, покинувший дом уже три года назад? Не брат ли, которому не помог я в его беде? Не дочь ли, за своевольный выбор изгнанная из семейного круга? Не старуха ли мать, кормившаяся подаянием? Не пришлец ли, которому я отказал в приюте? Не сирота ли, чаявший и не получивший от меня участия? И напрасно нашептывает успокаивающий голос, что все они там преступники и злодеи и бредут на каторгу или на поселение в трудах и слезах искупить свою вину. Ах, напрасно! Может, и виноваты. А мы перед ними — неужто безвинны? Разве не наше равнодушие погубило их? Не наша скупость? Не наш ли неправедный суд объявил невинного злодеем? Проносятся кареты, храпят, роняя кипенно-белую пену, лошади, тянутся обозы, всех разгоняя на своем пути, стремглав мчится фельдъегерь с важной депешей под тремя печатями в особой сумке, пулями летит из-под колес щебенка, а то вдруг частой гулкой дробью начнут выстукивать по настилу мостов копыта. Крикнуть бы им всем, всей России: постой! куда ты? Оберни любящее лицо к твоим несчастным и сохрани в них надежду, без которой ни одному человеку не выжить в этом мире.

2

Однако как ни спешил Федор Петрович, чтобы к полудню успеть в Рогожский полуэтап с милостыней и напутственным словом каторжникам и ссыльным, уже появившихся больных надо было принять. Их, по счастью, пришло всего двое. Одного доктор отпустил быстро, дав ему капли для глаз (и рубль в придачу), а вот со вторым все оказалось совсем не просто. Это был высокий тощий сутулый мужик с тусклыми темными глазами и впалой грудью, в разные точки которой доктор упирал деревянный рожок, а кое-где припадал ухом. Везде он слышал все то же: клокотание, сипение, хрипы, сквозь которые вдруг слышен был будто бы птичий посвист, слабый и нежный. И в спине у него на много голосов играл старый сиплый орган. Федор Петрович отложил рожок и вопросительно глянул в окно, как бы ожидая ответа от слабо шелестящих листвой лип во дворе. Ответа не было — да он и так его знал. Федор Петрович обернулся и внимательным взглядом окинул утреннего посетителя, еще раз отметив его впалые, как у измученного голодом человека, щеки, выпирающие острые скулы, тощие плечи с большой черной родинкой на правом.

— Оттяни, голубчик, нижнее веко, — на всякий случай попросил он, краем глаза посматривая на часы, висевшие над книжным шкафом. «Как здесь, так и там» — уже вырезаны были по его просьбе эти слова над циферблатом. Маятник стучал. Четверть десятого. Надо спешить. «Как здесь, так и там», — вполголоса, задумчиво повторил за ним доктор, посетитель робко переспросил: «Что-с?»

— Ничего, ничего, не обращай внимания… Это я о своем.

Нижние веки были тем временем старательно оттянуты, вместе с ними сами собой опустились уголки губ, и лицо посетителя превратилось в маску, с которой клоун выходит на арену, чтобы получить пару-другую крепких затрещин.

Федор Петрович, увидев бледную, можно было даже сказать, белую слизистую с несколькими едва красными прожилками на ней, покачал головой. Ах, как нехорошо!

— Скажи теперь, голубчик… ммм… — Федор Петрович крепко потер переносицу. — С кровью кашляешь?

— Вот, ваше блаародие, господин дохтур, вы, ей-богу, как в воду… В последние месяца два почти завсегда кровушкой плююсь. Жена говорит, она у меня у господ в прачках, ты, говорит, Пантелеймоша, никак чахотку подхватил на своей работе. А я, прощения просим, могилки копаю у господина Ядрейкина-среднего. А как без этого! Ты сегодня, положим, еще живой, а завтра уже покойник. Роем по совести. Вы, скажем, не дай бог, преставитесь, на семь вершков глыбже законного, если воля ваша к тому. И никто упокойного, вас то есть, не потревожит. А с неутешных родственников — на чаек. А как же! Не пьют только на небеси, а здесь кому хошь подноси! А тут, гляжу, хоть самому закапываться. И жена, иди, говорит, к дохтуру. Вот я и пошел…

— И молодец, что пошел, — говорил Федор Петрович, поглядывая на часы и раздумывая, куда определить этого словоохотливого гробокопателя? Между прочим, он предложил свои услуги. Г-м. Врач лечит могильщика, который в знак благодарности обязуется похоронить его со всяческими удобствами. Рука Федора Петровича невольно коснулась беспокоившего его утром места над правой ключицей. Надо же: стоило в кои-то веки неважно себя почувствовать, как тут же появился могильщик. Если желаете, можем поглубже. Дурное настроение овладело им. В молчании он прошелся по комнате, бросил взгляд на Мадонну с Младенцем, дар добрейшего Федора Егоровича, затем взглянул на Спасителя, Казанскую и юношу со светлым ликом, имя которого напоминало имя сегодняшнего посетителя. Светлоликий юноша был, однако, целитель и мученик, а посетитель — могильщик и, судя по всему, пьяница, и теперь — глубоко больной, несчастный человек. Куда его? В Полицейской для чахоточных мест нет. В Екатерининскую? В Павловскую? Пусть Василий Филиппович займется. Гааз велел Егору позвать доктора Собакинского, а сам совершил коротенькое путешествие в соседнюю комнатку, где извлек из-под бронзового колокольчика ключ, отпер ящик комода, открыл крышку хранящейся там шкатулки, снова огорчился, что в последние дни наличности в ней не прибыло, а, напротив, стало меньше, но, несмотря на это, как бы отстраняя самого себя от произведенного им действия, торопливо взял два рубля, однако затем неведомо почему один рубль положил обратно, а второй вручил чахоточному Пантелеймону. По тощему с желтизной лицу пробежала судорога благодарности.

— Премного признательны-с… и ваша доброта… Жена моя непременно свечку…

— Вот что, голубчик, — прервал его Гааз, отчасти еще и потому, что не хотел слышать ни единого слова о глубокой и удобной могилке, которая непременно будет приготовлена ему, — сейчас очень хороший доктор Василий Филиппович тебя еще раз посмотрит и повезет в больницу.

Заглянувшего Егора он спросил, где Собакинский, услышал, что Василь Филиппыч будет сей момент, воскликнул: «Sehr gut!» — и осведомился, все ли готово, собрано, упаковано, уложено. Собрать-то все собрано, буркнул Егор, да вот еще один посетитель пришел и вас непременно требует. И чтоб наедине. Федор Петрович всплеснул руками. «Mein Gott! Может быть, — со слабой надеждой прошептал он, — в следующий раз?» Но дверь уже приоткрылась, показалась огненно-рыжая голова в студенческой фуражке, и быстрые умные зеленые глаза, мгновенно осмотрев комнату, безошибочно остановились на докторе.

— Я к вам, — объявил рыжий молодой человек и, сильно припадая на левую ногу, вступил в комнату. — Мне нужно tete-a-tete.[72]

В свою очередь, окинув его взглядом, Федор Петрович обнаружил небольшой горбик слева и слегка искривленные кисти рук с длинными и утолщенными в суставах пальцами. Нечто похожее лет пятнадцать тому назад описал немецкий ортопед Якоб Гейне, указав на физические увечья как на следствие перенесенной в детстве острой инфекции, до сей поры неясного происхождения. Лечение, в том числе и принудительное вытягивание, к которому склонны ортопеды венской школы, вполне бесполезно, хирургическое же вмешательство может приковать молодого человека к постели до конца его дней.

— К моему глубокому сожалению, голубчик, — как можно мягче начал Федор Петрович, дабы не причинить пациенту огорчения с подчас непредсказуемыми последствиями. Доходило подчас до ужасных сцен: отчаяние, душераздирающие крики, проклятья Небесам, зачем-де они наделили меня ущербной жизнью, и личные, подчас весьма грубые выпады, обвинения в медицинском невежестве, корыстолюбии, недобросовестности и проч., — я вряд ли смогу вам чем-то помочь…

Зеленые глаза молодого человека взглянули на доктора с высокомерием, с каким люди, сознающие свою физическую неполноценность, защищают собственное достоинство.

— Не нуждаюсь, — резко ответил он. — Меня вполне устраивает мой внешний вид. В конце концов, при всеобщем, особенно со стороны женского пола, заблуждении, — едкая усмешка мелькнула на его сухих губах, — в преимуществе широких плеч и крепких ног, все дело в этом, — и согнутым указательным пальцем он трижды и довольно звучно постучал себя по широкому, в мелких морщинах лбу, особенно бледному под шапкой ярких рыжих волос. — Но кое-кто…

При этих словах он быстро оглянулся, как бы выказывая опытность человека, находящегося в давней конфронтации с правительством и вообще без пяти минут заговорщика. Федор Петрович едва сдержал улыбку. Между тем они остались вдвоем, tete-a-tete, как желал того строгий молодой человек. Доктор Собакинский увел чахоточного могильщика, сказав, что определит его в Екатерининскую, Егор отправился во двор, в коляску — дремать и ждать Федора Петровича. Молодой человек догадался наконец снять с головы фуражку, отчего рыжая его шевелюра запылала, казалось, еще ярче.

— Позвольте представиться, — сухо промолвил он. — Бузычкин Евгений Анатольевич, студент… Мой близкий товарищ по университету и по жизни вообще, Гаврилов Сергей Алексеевич…

— Он жив?! — воскликнул Федор Петрович, и все сразу ударило ему в сердце: и старый офицерский китель с оторванным правым рукавом, на рогожке, в углу, и фуражка с обломанным околышем подле него, и штабс-капитан Рыков, для дальнейшего продвижения по службе которого выловленный утопленник был много лучше непойманного беглеца, и Лапкин с таинственно-многозначительным видом принесший из сумасшедшего дома на Преображенке, где обитал духовидец Яков Самойлович, потрясающее известие, что Гаврилов вовсе не утопленник, а скрывающийся где-то в Москве вполне живой человек. — Я чувствовал… О! Der Mensch denkt, der Got lenkt![73]

Бузычкин снисходительно кивнул, показывая, что все прекрасно понял.

— И где… где же он? Ах, его, должно быть, ищут… Полиция. Его дело в Сенате, и я совершенно уверен, что последует полное оправдание…

Федор Петрович кругами ходил по комнате возле Бузычкина, отвечавшего на его плохо связанные речи важными кивками рыжей головы.

Наконец он промолвил кратко и сухо:

— Сергей занесен в разряд утопленников, его более не ищут ни в воде, ни на суше. В России, — едва заметно улыбнулся господин Бузычкин, — важно числиться в каком-нибудь реестре, как прекрасно показал о том писатель Гоголь. Это страна, где порядок подразумевает мертвечину и где мертвец — лучший из граждан. Впрочем, сколько я о вас наслышан, вам это должно быть неинтересно.

Рыжий молодой человек изволил сказать чистую правду: в сей момент доктора Гааза куда более политического и общественного состояния его второго Отечества волновало состояние Гаврилова, о чем он и спросил с живостью искреннего переживания. Он, вероятно, нездоров, раз от его имени прибыл в больницу господин Бузычкин? И ему, должно быть, требуется помощь? Университетский товарищ подтвердил. У Гаврилова жар, бред, ужасная тревога, перемежающаяся вдруг упадком сил и ясным, но каким-то ко всему безразличным сознанием. На его глазах иногда блестят слезы. Господин Бузычкин развел руками, заметно при этом склонившись в левую сторону.

Часы отбили три четверти. Как здесь, так и там, простучал маятник. Доктор Гааз поспешил к двери.

— Сударь, я буду у вас к вечеру. А сейчас я должен весьма и весьма спешить. Передайте ему… ах, я уже говорил об этом! Словом, вполне можно надеяться на благоприятный исход.

Встретившаяся в коридоре Елизавета Васильевна как-то особенно внимательно посмотрела ему в лицо и покачала головой в белой косынке.

— Вам отдыхать надо, Федор Петрович, — сказала она.

— А-а! — на ходу отмахнулся он. — Голубушка моя… Вы наш ангел. Ангел Полицейской больницы! — Он был столь доволен внезапно родившимся у него поэтическим образом, что засмеялся и повторил: — Ангел Полицейской больницы! — Между тем под его тяжелыми шагами уже гудели железные ступени лестницы. — Некогда! Alles zu seiner Zeit![74]

Он уже спустился с лестницы, уже заскрипела и гулко хлопнула входная дверь, а Елизавета Васильевна все качала головой и шептала, что ему несомненно пришел черед хотя бы немножко подумать о себе. Так беспощадно жечь себя… Она поправила под косынкой волосы и пошла в женскую палату, куда ночью привезли с улицы молодую беременную женщину в горячке.

3

В коляске, в тесном окружении больших и малых свертков, кульков, ящичков, Федор Петрович долго примащивался, пристраивал поудобней ноги, искал, куда бы отодвинуть ящичек, острым углом упиравшийся ему в подреберье, и торопил Егора, в пику ему отвечавшего, что хорошие господа ездят на справных лошадях и пристойных экипажах, а с кляч — тут он по скверной своей привычке ткнул кнутовищем в тощий зад одной из лошадок — и разбитого корыта спроса нет. Увещал ли его Гааз в очередной и, надо признать, бессчетный раз смирить свой нрав и довольствоваться тем, что есть? Указывал ли на многочисленных прохожих, пешим ходом направляющихся к местам своего обитания или труда? Обещал ли обзавестись новым экипажем и вместо старых, выработавшихся лошадок, которых обыкновенно он покупал на бойне, поставить в упряжь пару сильных коней? Может быть, и увещал, и указывал, и, может быть, даже раздавал вряд ли выполнимые обещания, за что его поругивала сестрица Вильгельмина. Но уже на Земляном Валу то ли от принявшегося припекать солнца, то ли от накопившейся за последние дни усталости он ощутил, что у него тяжелеют и опускаются веки.

Гаврилов жив — и это весьма отрадно.

И когда Федор Петрович погрузился в наиприятнейшую темноту, которая могла бы окружить его покоем, отрешением от всех забот и долгожданным отдохновением, на него вдруг глянули полные безысходной печали круглые темные глаза маленькой обезьянки с начинающими седеть волосами, узеньким лбом, тонким носом и скорбной складкой губ. Он сразу вспомнил и саму обезьянку, и вцепившиеся в прутья клетки ее пальчики с крохотными черными ноготками, и все то беззащитное, трогательное, умоляющее, что было во всем ее облике и от чего так больно сжималось сердце. «Die Nette! — позвал он. — Wie heist du?»[75] — «Der kleine Junge! — едва слышно ответила она. — Vergiss mich nicht».[76] — «Du willst, — говорил он, протягивая к ней руки, — ich werde dich von hieraus ergreifen? Du wirst freisein».[77] Она качала седеющей головой. «Nein. Ich soil und sterben in der Gefangenschaftleiden».[78] Сквозь сон он чувствовал набегающие на глаза слезы. Мало-помалу он вспомнил и все остальное, вплоть до каких-то, казалось бы, навсегда растворившихся во времени подробностей. Это был зверинец, прибывший в Мюнстерайфель и раскинувший свои шатры на площади за Северными воротами. Ах, как много там было разнообразных и диковинных зверей! Слон с двумя желтоватыми бивнями, серой кожей в крупных и глубоких морщинах и ногами, похожими на четыре башни; волк со впалыми боками и клочковатой шерстью, непрерывно кружащий по своей грязной клетке и время от времени взглядывающий на посетителей с такой лютой злобой в янтарных глазах, что матери поспешно хватали маленьких деток на руки и крепко прижимали к себе со словами: «Über! Es ist der bõse Wolf, sehr bõse!»[79] Был, кроме того, старый тигр, на потускневшей шкуре которого там и сям заметны были проплешины; степной орел с предусмотрительно подрезанными крыльями, которыми он принимался отчаянно взмахивать на бегу, надеясь взлететь в манящее его небо, — и затем, познав тщету своих усилий, долго сидел, нахохлившись и спрятав голову; верблюд, свысока взиравший на горожан. Однажды он с чрезвычайной меткостью плюнул густой серой слюной прямо в лицо господину советнику Бохману, из-за чего тот поднял ужасный крик и стал требовать от хозяина зверинца возмещения понесенных им убытков, по крайней мере возвращения заплаченных за билет денег. Одновременно платком снежной белизны он пытался стереть с лица, шеи и воротника верблюжий плевок. Хозяин же, тучный баварец, вечерами на спор выпивавший, не выходя из-за стола, до двадцати кружек превосходного кельша, пожимал плечами и резонно указывал, что в господина советника плевал не он, а верблюд и поэтому именно верблюд должен оплатить господину Бохману понесенный им материальный и моральный ущерб. «А я не верблюд», — с глумливой усмешкой говорил хозяин. Слон был слишком велик и равнодушен; волк источал ненависть ко всему миру, и хотя, может быть, у него были для этого все основания, не появлялось желания сказать ему два-три утешительных слова; тигр попросту доживал свой век; орел, вероятно, сходил с ума от невозможности покинуть землю; и даже верблюд, столь удачно выразивший свое презрение к человеческому роду плевком в одного из его важных представителей, не пробуждал в душе никакого теплого чувства. Но обезьянка! Кто-то сказал, что ее фамилия — Лернер и что, должно быть, она еврейка. Это сообщение неведомо почему наполнило его еще большим состраданием. В его понимании еврейство всегда было отмечено особенным одиночеством, и заброшенная в совершенно чуждый ей мир обезьянка Лернер стала ему еще дороже. Помнится, он еще раз предложил ей свободу, и снова она отказалась, сославшись на предначертанный ей жребий. «Wie es mir um dich schade ist»[80], — вдруг сказала она, горестно качая головой. Он безмерно удивился. «Dir? Mich? Warum?»[81] — «Du bist krank»[82], — скорбно глянув на него, промолвила обезьянка Лернер. Он ощутил нарастающую боль над правой ключицей и проснулся.

— Штой-то стонали во сне! — обернувшись, крикнул ему Егор. — Небось, кучера жалели, что на старости лет он этаким-то позором кажинный день умывается!

Боль утихла. Коляска тряслась по рытвинам Вороньей улицы, и с каждым толчком груда свертков, кулечков и ящиков норовила обрушиться на Федора Петровича. Сначала он молча боролся с эти живым, движущимся хаосом, но в конце концов не выдержал и довольно резко выговорил Егору:

— Неужели нельзя объезжать эти ямы?

Егор обрадовался.

— А тут не объедешь. На этой треклятой Вороньей, — заорал он, — живого места нет! И забита аж под завязку. Да вы гляньте!