39240.fb2
— Ну, ты, куды прешь, деревня?! Разуй глаза, или у тебя, может, остолбенение какое повылезало? Да куды, куды, сукин сын, лезешь?!
— Егор! — возвысил голос Федор Петрович.
— Ванька ты портной, а не извозчик. Да проезжай ты, проезжай, катись, откудова выкатился!
Над соседней, Тележной, длинной улицей, начинавшейся от Хивы улицы и тянувшейся до Сенной площади, пыль стояла столбом, и слышен был ровный сильный непрекращающийся гул. Перезвоны бубенцов, стуки, скрипы, лошадиное ржанье, крики половых, зазывавших продавцов и покупателей в свои чайные, подливные и трактиры, мощный пропитый бас, вдруг затягивавший: «Как во городе было, во Казани», а что там было, в этой Казани, у него, надо полагать, и сил уже не хватало допеть с той же мощью, — се, господа хорошие, воцарилась на Тележной улице и царствовать будет почти до Успения часть великого Макария, плоть от плоти Макария нижегородского, развернувшего здесь торг всем, что движется, едет, катит по бесконечным дорогам, трактам и проселкам необозримого нашего Отечества. И когда обсмотрят, общупают, обстучат какою-нибудь коляску с обшитой кожей сиденьем, откидным верхом, скамеечкой для ног, лакированными крыльями и колесами на мягком ходу, когда всласть наторгуются, божась, плюясь и ругаясь, расходясь и снова сходясь, когда наконец сойдутся в цене и ударят по рукам и тут же, чтобы не дать обновке засохнуть, погонят мальчика в ближайший трактир за беленькой, сдерут с нее сургуч, выпьют, крякнут — тогда и шабаш. Счастливый обладатель новой коляски, ежели еще при деньгах, пойдет высматривать добрую пару гнедых, а не менее счастливый продавец, еще раз промусолив пачку и засунув ее куда подальше от лихих людей — под рубаху, чуть выше адамова корня, а рубаху и порты под крепкий пояс, и сверху еще кафтан, несмотря на жару: ничево, пар костей не ломит, зато денюжки будут целей, — наметанным глазом вонзится в толпу, выискивая нового покупателя на две еще непроданные коляски. «Коляски, коляски, — тонким пронзительным голосом принимается кричать он — ни дать ни взять, мулла в Казани, призывающий правоверных к молитве. — На ентой колясочке к Парижу ближе! До аглицких земель на третий день! А до Нижнего, что до соседа ближнего!»
Чудны дела Твои, Господи! Поглощенный ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с пузатым возком, в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских, чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» — криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев, нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму, столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся к Гаазу:
— Федор Петрович! А ведь коляски продают…
— Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…
— А хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…
Напрасен, однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.
— Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.
И точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать, ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке, битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка. Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»
Этап еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел иеромонах неподалеку от Таганки расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся, правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались очки.
— Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.
Два толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой переносил.
— Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством в пять рублей серебром. Вот она.
И он помечал приношение господина Поволяева крестиком.
— Взамен ассигнации для раздачи милостыни получил мелких денег на такую же сумму. Вот, — ставил он крестик в другом журнале. — Господин Антонов, старообрядческий уставщик… Дал ассигнацию, получил мелочь… Господин Чижов… Торговец Варжапетян, не нашего племени человек, но, видать, милосердный… Господин поручик Стрелков… и фамилия ему военная, даст Бог, генералом будет… Рупь дал, мелочь получил. Теперь обратно. Арестант Филин дал три рубля мелочи… ишь, насобирал! Я ему честь по чести выдал три рублевых ассигнации. И правда: и так тяжко идти, а тут еще мелочь карман тянет. Арестант это… как его… Гос-с-с-поди… расстрига, да вы его знаете, Федор Петрович, он у вас в пересыльном замке, в больнице был… Захария! Захария имя его, будь он неладен, отступник и лжепророк… Пять целковых вредным своим языком намолол! Мелочь отдал, ассигнации получил.
— И что ж, — с улыбкой спросил Гааз, глядя на мелкий пот, под скуфейкой оросивший лоб отца Варсонофия, — все сошлось?
— Да нет! — вскрикнул отец Варсонофий и худощавой рукой едва успел подхватить падающие с носа очки. — За мной… то есть за теми деньгами, что я в монастырской кассе взял мелочью, выходит еще шестнадцать рублей… Это как же так? — обратил он к Федору Петровичу растерянный взор маленьких светлых глаз с плавающей в них искоркой тихого безумия. — Куды ж они подевались-то?
Доктор Гааз недоуменно пожал плечами, потом вымолвил многозначительное, но ни к чему не обязывающее: «Гм-м», после чего все же предположил, что у отца Варсонофия мог появиться туман в голове, затемняющий рассудок при длительном умственном напряжении. Ему, положим, дали на обмен пять рублей ассигнациями, а он в ответ отсыпал шесть мелочью.
— И не вернули? — Иеромонах снял скуфейку и покачал лысой головой с туго заплетенной седой косичкой. — Быть не может. Кто ищет корысти, милостыню не подает.
— Финансы — бич Божий, — отозвался Федор Петрович. — О, как отменно я это знаю! — с внезапной горечью произнес он, тотчас вспомнив Никиту Ильича Чемезова с его обрюзгшим лицом человека, приверженного Бахусу, тройным подбородком и маленькими глазками, то сплошь засахаренными, то начинавшими посверкивать льдинками, купца, который взамен честной уплаты долга в две тысячи рублей в конце концов со злобным наслаждением вместо двух тысяч показал Гаазу два кукиша. А инспектор медицинской конторы господин Добронравов, вогнавший ему в сердце иголку в виде замечания, что конторе неведомо, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз своего положения и чинов?! Неведомо! Окольными, надо полагать, путями, лестью, низостью, угождением сильным мира сего… Но как просто открывался ларчик человеческой низости! Все дело было в ремонте здания, где помещалась запасная городская аптека и где от сырости гнили запасы ревеня. Федор Петрович привел аптеку в порядок, да еще придумал блок, с помощью которого ревень поднимали в верхний этаж, — и после того девятнадцать лет принужден был устно и письменно доказывать, что он не казнокрад и что из потраченных им полутора тысяч двух рублей каждая копейка пошла в дело. Вдумайтесь, господа: девятнадцать лет! Какие странные, однако, повсюду встречаются здесь люди. Называя себя христианами, они с поразительной жестокостью относятся к своим братьям по вере, крепостным, ссыльным, арестантам, и с угрюмым подозрением — ко всякому, кто протягивает сим несчастным руку любви и помощи. Посвятив все силы на служение страждущему человечеству в России, разве через сие он не приобрел некоторым образом права на усыновление? Разве благородно, как это сделал господин инспектор Добронравов, с чувством превосходства указывать ему, что он здесь всего-навсего иноземец? Разве он чужой этой земле и этому народу? Будь так, он был бы глубоко несчастлив.
И наконец, разве у Христа не все ли едины, как у одного отца братья, — еллин и иудей, русский и немец?
Опять возникла щемящая боль над правой ключицей и остро уколола его под подбородок. Он вздрогнул и невольно прижал руку к шее.
— Нашел! — просиял отец Варсонофий. — Вот! — Он показал Гаазу журнал. — Мелкие деньги отдавал и записывал, а полученные ассигнации не отмечал! Пять раз промахнулся! Ну что это… — Он с досадой стукнул себя сухоньким кулачком по лысой голове. — Тыква дурная. Верите ли, Федор Петрович, акафисты все назубок, а с цифирью что-то не того… не так что-то с цифирью… А ведь через мои руки тыщи проходят! В прошлый год, — он послюнявил указательный палец, перелистал журнал и предъявил доктору итоговую цифру, — сорок пять тыщ серебром! Я как-то считал, выходило почти по пятнадцать рублей на арестанта. Я Бога непрестанно молю, — он прослезился и шмыгнул носом, — за тот кладезь доброты, которым одарил Он русский народ. И вас, ангела-утешителя, нам послал. Какая от вас бесценная помощь! Какие вы горы свернули. Какие стены прошибли нашей русской дурости. А мы, злодеи, небось, и вас обижаем… Я зна-аю! Не держите сердца на дураков и завистников, Федор Петрович, а как живете Христа ради, так и дальше, покуда Господь силу дает. Я о вас всякий день молюсь, — промолвил отец Варсонофий, утирая мятым платком глаза. — И келейно и на литургии… В монастыре многие не одобряют, как же, говорят, он католик, он в ереси, у него Святой Дух и от Отца исходит и от Сына, и Богородица у него зачата непорочно, все не так, как научили отцы Семи Вселенских Соборов! У нас единственная во всей Вселенной неповрежденная вера, истинное православие. А я им из Матфея, из двадцать пятой главы. — Быстрым движением руки он поправил очки, удерживая их от грозящего им падения. — Кому, я их спрашиваю, Сын Человеческий речет, придя в славе Своей: Я алкал, и ты дал Мне есть; жаждал — и ты напоил Меня; был в темнице — и ты посетил Меня… Он именно Федору Петровичу скажет, который, ну, ей-богу, как птица какая бьется за своих птенцов, так и он — за несчастных. Тут даже и рассуждать не о чем! И скажет: наследуй Царство Мое, всем праведным и тебе уготованное от века!
— Это вы, отец Варсонофий, как-то слишком, — краснел и бормотал Федор Петрович. — Через край, я думаю… А что там за шум? — спросил он не без умысла.
Хотелось бы, конечно, знать и причину возникновения шума, но более всего он надеялся вернуть отца Варсонофия с небес на грешную землю.
Но тот чересчур увлекся, чтобы вот так, сразу, бросаться в заботы этапа.
— Шум? Перед этапом всегда шум. А вопрос глубочайший! Где находит нас Бог? В православии? В католичестве? Я, Федор Петрович, полагаю, что образ веры Господу, позвольте мне выразиться, небезразличен. Но находит Он нас преимущественно в человечности. А Рахманов Василь Григорьич, ваш, можно сказать, сподвижник по добрым делам, вот-вот сюда пожалует с супругой своей Агафьей Филипповной… Вот благодетели! И кормят, и рупь серебром в дорогу каждому, что взрослому, что малому. А на меня в монастыре братия напирает: раскольники они! О святой православной нашей Церкви дерзкие говорят речи, что она перед ними кругом виновата и вообще — в грехе… — Он ожесточенно поскреб лысину. — Душа у меня слабая, всяким сомнениям доступна. Вы, Федор Петрович, простите, но вы все-таки немец, с вами как-то попроще… Вы наш, родной, дорогой наш человек, но вы немец, и католичество — это ваша немецкая странность, которая нас вроде бы так тесно даже не касается. А тут свои, природные русские люди, из глубочайшего русского корня родившиеся — и во всем другие! Оно обидней всего бывает. Как же так — ты свой, ты русский, а ты после меня чашку десять раз кипятком будешь шпарить или вообще ее на помойку… Эту распрю не иначе нечистый России подкинул, чтобы нашу цельную веру разодрать, как хитон Христов разодрали у подножия Его креста. Но мне, Федор Петрович, слабому человеку, где, в чем укрепиться? — Отец Варсонофий поднялся из-за стола и встал перед Гаазом — высокий, худой, сутулый, с восторженным взглядом васильковых, детского цвета глаз. — Опять я к Евангелию. И думаю: что ж, что они старого обряда держатся, это их человеческое заблуждение. Когда-нибудь, Бог даст, одумаются… Но ведь превыше всего любовь! — Он простер к Федору Петровичу руки. — Ведь так?! Ведь об этом сказано? Пусть даже я ангельским языком заговорю, но если здесь, — он стукнул себя по левой половине груди, — пусто, то все равно буду я медь звучащая и кимвал звенящий. Христос на все в нас смотрит: и на обряд, которым мы Его славим, и в сердце… — Отец Варсонофий перегнулся через стол и шепнул: — Ежели Василь Григорьич такую милостыню который год подает — он у Христа праведный венец непременно получит.
Шум в конце коридора тем временем усилился. Уже слышны стали голоса, особенно женский, громкий, как бы задыхающийся от недостатка воздуха и все повторяющий: «Вы не смеете! Прекратите!» Мужской голос, звучный, презрительный, ей отвечал: «Успокойтесь, мадам. Это вам не театр. Тюрьма. И ваш сын как преступник обязан отвечать, когда ответственный чиновник его спрашивает». Между тем посетители уже раздали свои калачи, булки и деньги, этапный начальник, Константин Дмитриевич Коцари, носатый, с густейшими бакенбардами, длинными усами и черными мрачными глазами, по внешнему виду — совершеннейший пират, а по душе — добрейший человек, сновал из камеры в камеру, утирал с лица пот и командовал: «Этапу выходить строиться».
Но что-то там, в конце коридора, было неладно. Федор Петрович словно ощутил исходящий оттуда запах неблагополучия и, мягко сжав и тут же отпустив худощавую влажную руку отца Варсонофия, двинулся туда решительным шагом. Навстречу, к выходу, шли посетители, уступавшие ему дорогу. Наконец прямо перед ним оказалась дама средних лет в сером платье с длинными рукавами, вытертой бархатной накидкой на плечах и черной, сильно сбившейся набок шляпке.
— Сударь! — задыхающимся голосом вскрикнула она. — Я вас умоляю! Я на колени перед вами готова встать!
Федор Петрович с ужасом увидел, как она опускается перед ним на колени.
— Сударыня! — Он попытался поднять ее. — Умоляю вас…
— Нет, нет, — твердила она.
Шляпка в конце концов упала, и Федор Петрович, с усилием наклонившись, поднял ее.
— Они… там… — не поднимаясь с колен, говорила она, — глумятся… издеваются над ним. Для них развлечение, а он… — Она закрыла лицо руками и коротко прорыдала: — Все переживает заново…
Усилиями Константина Дмитриевича дама была поставлена на ноги, на голову ей кое-как водружена была шляпка, поправлена сбившаяся, старого бархата накидка, но лицо ее с горькими складками возле губ и следами слез по-прежнему выражало страдание.
В конце коридора, у стены, теснились готовые к этапу арестанты. С давних пор знакомый доктору чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе Михаил Карлович Шульц, белокурый, средних лет господин с водянисто-голубыми, остзейскими глазами и правильными чертами лица, толковал своему спутнику, дородному господину в темно-синем мундире министерства просвещения, что убийце совсем не обязательно иметь зверский вид. Он может быть вполне привлекательным и внушать доверие. Совсем недавно из пересыльного замка пытался бежать и утонул, переплывая Москва-реку, Гаврилов, девятнадцати или двадцати лет от роду. Приятный молодой человек. Студент. Раскроил голову старой женщине, будто бы препятствовавшей его матримониальным планам. Примерно ту же картину мы наблюдаем и здесь. Он указал на арестанта лет двадцати пяти с пылающим лихорадочным румянцем лицом. Наружность, изволите видеть, совершенно обычная, во всяком случае не вызывающая опасения. Отменная аттестация по службе. Женился — и год спустя убил молодую жену.
— Экие страсти! — с довольной усмешкой заметил его высокопревосходительство, утирая чистейшим платком полные бритые щеки. — Отелло!
— Расскажи его высокопревосходительству, — приказал Шульц, — почему ты жену убил? Она тебе изменяла? Да ты не молчи, его высокопревосходительству для научных целей.
— Скажи-ка, — сочным голосом промолвил дородный господин из министерства просвещения, — она, я думаю, кричала, когда ты… Умоляла пощадить, ведь так?
— И вообще, — кривя тонкие губы, заметил Шульц, — ну согрешила. С кем не бывает. Что ж, непременно убивать?
— Вот именно, — назидательно прибавил господин в темно-синем мундире. — Что ж это будет, ежели муж чуть что — за нож? А ты смирись. Ты вспомни, что и сам, может быть, не всегда, так сказать, хранил… Есть, знаешь, прелестницы, — и господин в темно-синем мундире с игривым намеком поднял густые черные брови, — которые и святого… Ну, поучи как-нибудь… — он пошевелил толстыми пальцами правой руки, — так… не до смерти…
— Я не понимаю, — страшно побледнев, срывающимся, временами даже переходящим в визг голосом, заговорил молодой арестант. — Что вам от меня нужно?! Я вам все сказал… Какие прелестницы?! Это ваше дурное воображение… Я ее обожал. У меня впереди ад — и на земле и на небе… У меня в душе геенна огненная, и я день и ночь в ней горю!
— Потише, потише, — прикрикнул Шульц. — А то можно и надлежащие меры…
— Да, да, убил я ее, несчастную, глупую, порочную… Ее не вернешь, я в каторгу, а матери моей без меня тут жить на нищенскую пенсию. О! — схватился он за голову, и на руках у него прозвенели кандалы. — О матери бы мне подумать, но я рассудка в тот миг лишился, вы это способны понять?! Я уже был не я, я весь свет готов был сокрушить…
— Сашенька! — приблизившись, вскрикнула дама в сером платье. — Не говори ничего. Не надо!
— Мадам, — обернулся к ней Шульц. — Вы были предупреждены…