39240.fb2
— Видите? — указал господин Бузычкин доктору, и в его голосе, в его узкой, искривленной болезнью длани ясно чувствовалось недовольство слабостью товарища. — Чуть что…
— Голубчик, — притронулся к плечу Гаврилова Гааз. — Мне ваше состояние так понятно… Но надо иметь терпение и надеяться на Бога.
— Да это так… так… само по себе, невольно… — быстро и сбивчиво говорил Сергей, рукавом рубашки вытирая глаза. — Не обращайте внимания. Но Федор Петрович! — вдруг почти выкрикнул он. — Я ведь не мог там оставаться. — При этих словах тень ужаса пробежала по его лицу. — Мне лучше умереть тогда было, чем опять на прут, ей-богу. — Он быстро, но как-то неловко перекрестился, вызвав легкие пренебрежительные гримаски на лицах своих друзей. — У меня такое отчаяние было, что мне что Москва-река, что Дунай, что море — я все равно бы… Но я, может быть, совсем не о том, хотя прут — это высшее издевательство над человеком. Я вам тогда… в пересыльном замке сказал, что облегченные кандалы, милостыня, Евангелие — это все с вашей стороны фарисейство, ибо каторга остается каторгой, унижение — унижением, кандалы, пусть и облегченные, — кандалами. Я вас обидеть тогда хотел… отомстить вам, что вы на воле, а я… Вы не сердитесь, Федор Петрович! Знаете, как вас там любят! Со мной на пруте один разбойник шел, убийца… у него еще на лице эти страшные три буквы выжжены… Он про вас говорил, чудак-немец, а весь из золота. Правда! Там народ такой, все видит, все понимает, всему цену знает, и видит, что вы не по службе, а всем сердцем. И я все думал потом, как несправедливо я сказал и вас обидел… Погодите, Федор Петрович. Я вам это хотел сказать, но потом… — Тут он закашлялся и быстро и жадно хлебнул воды из стакана, протянутого белокурым молодым человеком. — Ты, Илюша… — еще давясь кашлем, но уже перемогая его, едва вымолвил Гаврилов, — как нянька. Спасибо. Я…
— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.
— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза — ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей жизни когда-нибудь…
— Я?! — Он почувствовал, что краснеет. Будто бы вся Москва задалась целью узнать, пылало ли его сердце тем чу´дным огнем, который приносит и страдание, и восторг, и счастье, и боль и, даже угаснув, способен согревать нас много лет спустя. — Г-м. Капп sein. Ich erinnere mich nicht.[99] Голубчик, мне семь с лишним десятков. Спрашивать меня о любви, все равно что задавать этот вопрос мумии Тутанхамона.
— Да? Как жаль, — сказал Гаврилов с чувством счастливого превосходства. — А мы с Оленькой все про нашу жизнь решили. Не может быть, чтобы меня не оправдали… не может быть! Там такими белыми нитками все шито… Два-три вопроса, и все обвинение рухнет. Ему держаться не на чем! В Сенате, может быть… — Он с надеждой взглянул сначала на доктора Гааза, затем на своих друзей.
Господин Бузычкин неопределенно пожал плечами; Валерий просто-на-просто отвел глаза; а белокурый Илья с озабоченным видом вдруг сорвался с места и помчался вниз, призывая Ксению Афанасьевну немедля послать Дуняшу на Арбат, в аптеку, за микстурой с корнем солодки, которую только что прописал Сергею доктор. Один только Федор Петрович утвердительно кивнул, сказав, что Сенат всенепременно объявит Гаврилова невиновным в предъявленном ему обвинении.
— А еще оказалось, что у нас в Коломне знаменитый по всей России сыщик живет, Непряев Авксентий Петрович. — При этом известии господин Бузычкин снова пожал плечами. — Оленька у него была, он взялся помочь. Но даже… Даже если я так и останусь… убийцей, — тяжело выговорил Гаврилов. — Мы все равно будем вместе. Не в Коломне, так в Москве, не в Москве, так в России… где-нибудь. Я не верю, нет, я не верю, что Россия нас не приютит! — воскликнул он. — А если что — уедем.
— Но куда, куда вы уедете?! — вскричал Федор Петрович.
Гаврилов улыбнулся.
— Вы, Федор Петрович, приехали в Россию из Германии. А мы с Оленькой из России отправимся на вашу родину. Или еще дальше. За океан. В Америку. Туда, говорят, многие едут.
В воскресенье, в семь утра, Федор Петрович поехал в Милютинский переулок, в церковь Петра и Павла, к мессе.
Все последние дни он чувствовал себя совершенно разбитым от боли над правой ключицей, поначалу щемящей, а теперь все чаще вспыхивающей обжигающим огнем. Вдобавок не далее как вчера обнаружилась припухлость, поднимающаяся почти до подбородка и горячая на ощупь. Надо было призвать Андрея Ивановича Поля, старинного друга и прекрасного хирурга, признаться ему в плохом состоянии, а затем предъявить причину. Можно было также пригласить докторов Поля и Собакинского и составить таким образом консилиум, который почти наверняка определил бы природу овладевшей им болезни. Но какая-то сила — или, напротив, покорное бессилие, чисто русское свойство, которое, надо полагать, Фридрих Йозеф Гааз впитал в себя вместе с воздухом своей второй родины, — всякий раз удерживала Федора Петровича, когда в разговорах с Полем или Собакинским он собирался привлечь внимание коллег к своему недомоганию. Потом, говорил он себе. В следующий раз. Когда будет время.
В беге времени он в конце концов заподозрил какую-то тайну, ибо чем старше он становился, тем короче становились сутки, из которых никак не получалось выкроить место для заботы о себе. Право же, ему, как некогда Иисусу Навину, иногда хотелось поднять голову к небу и велеть солнцу остановиться.
Ускоряло ли время свой ход в соответствии с общим замыслом Творца? Или же его возросшая скорость объяснялась крутизной спуска, по которому стремительно скользила к последнему обрыву его жизнь? Или давала о себе знать старость, теперь требующая от него на каждодневную жизнь куда больше усилий, чем в прежние годы? Шеллинг в ответ на его сетования написал, что время действует как необходимость, ограничивающая наши стремления. Ускорение же его хода, продолжал он, это вернейший признак приближения конца земных дел и забот. Только люди, не одушевленные великими и благородными целями, равнодушно принимают движение времени и живут в нем, как в стоячем болоте, которое в конце концов поглощает их безмолвно и беспощадно. Они не сумели понять, для чего жили; жизнь для них была подобна краткому сну, после которого наступил сон вечный. Да, они, может быть, не узнали великих страданий — но не узнали и великих радостей. Утешьте себя, мой друг, мыслью, что вам удалось хотя бы немного изменить в лучшую сторону пенитенциарную систему России, и тогда понесенные вами на этом поприще труды, подчас оскорбительное непонимание сильных мира сего, обвинения, которые вам не раз доводилось выслушивать в свой адрес, — все это тогда вы увидите в новом свете. Общество по природе своей консервативно и устроено так, что везде и всюду все новое рождается в муках. Но не являются ли для вас эти муки источником глубокой и непреходящей радости? Не сознаете ли вы с присущей вам благородной скромностью, что выполнили долг, ради которого Провидение вызвало вас к жизни? Не чувствуете ли вы в душе гармонию, ведомую лишь тем, кто добросовестно потрудился на ниве Господней?
Гармония? Увы. Гармония доступна творцам, собеседующим с Небесами и в тиши высекающим свои мысли на вечных скрижалях; ему же в собеседники определены чиновники, купцы, офицеры, больные, арестанты, нескончаемой чередой проходящие сквозь его душу.
В подобных невеселых размышлениях Федор Петрович проехал вдоль Чистых прудов, даже не полюбовавшись отражающей небо неподвижной водой и неслышно скользящей по ней парой лебедей, не заметил, как возле Мясницких ворот свернули на Сретенский бульвар, и даже вздрогнул, когда Егор, обернувшись, спросил:
— Чтой-то вы, Федор Петрович, не в себе, што ли?
— Ах, Егор, — только и мог он ответить старому своему кучеру и слуге. — Здоровье… как это… шатается.
— У всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня — ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже пять…
— Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.
— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.
— Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter[99]… со всеми Гаазами из Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.
Егор тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.
— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок, небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…
— Ты меня вовсе не расстраиваешь, голубчик, — говорил Гааз, вылезая из коляски и ступая на булыжную мостовую. Огонь вдруг полыхнул у него под подбородком, и он невольно приложил руку к шее. — Мы с тобой, — едва слышно промолвил он, — столько лет вместе… И я тебе, — голос у него окреп, — сколько раз говорил: один у нас Бог, один с нами Иисус Христос. Поставлю я свечку, не волнуйся.
По одиннадцати широким каменным ступеням он медленно поднялся к двери храма, взялся за латунную ручку и потянул на себя.
Дверь тяжело и плавно отворилась, и он переступил порог.
Окунув пальцы правой руки в каменную кропильницу с водой, Федор Петрович перекрестился, открыл легкую, наполовину застекленную дверь, с трудом преклонил громко хрустнувшее колено, с усилием поднялся и по проходу между скамьями двинулся на свое место. Оно было в третьем ряду, слева, почти напротив алтаря святой Эмилии, сооруженном на свой счет академиком архитектуры Михаилом Доримедонтовичем Быковским в память носившей это имя жены. Однако даже здесь, в храме, уже накрытый густыми волнами органа и голосами хора, среди которых один, женский, взлетал под самые своды, трепетал там, подобно птице, и падал вниз, волнуя и радуя сердце, уже ощущая в себе знакомое с давних пор состояние бесконечного покоя, как если бы он пришел в дом, где его всегда ждали и трогательно любили, Федор Петрович на некоторое время возобновил давний спор с Михаилом Доримедонтовичем по предмету вполне и весьма прозаическому, а именно — по устройству больничных ретирад. «Не могу без восхищения, — шептал он невидимому собеседнику, — глядеть на ваш алтарь. Das Wunder![100] Впрочем, и все иные ваши постройки отменно украшают древнюю столицу. Но, голубчик, спуститесь на грешную землю. Умоляю! Каково в больнице с одной ретирадой. У меня там больных под две сотни!» И Федору Петровичу казалось, что обычно холодное, красивое лицо Михаила Доримедонтовича, с высоким лбом, волевым подбородком и темными, умными глазами, смягчалось, и, входя в положение толпящихся у заветной двери больных, он согласно кивал головой и обещал впредь с должным тщанием вникать во все подробности больничного быта. Он хотел было прибавить несомненно известное академику архитектуры mens sana in corpore sano[101], но тут вышел священник в ярко-зеленом орнате, с ним два министранта, уже не мальчики, но еще и не вполне юноши, в белых одеяниях, поочередно приложились к алтарю, и священник произнес:
— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti.[102] — И, помолчав, добавил: — Amen.
И с немногим собравшимся в это летнее воскресение в храме народом вздохнул ему в ответ Федор Петрович:
— Amen.
И вместе с этим из глубины исторгшимся вздохом исчезли беспокоящие его мысли о больных, арестантах, пересыльном замке, полицейской больнице, о Гаврилове, который вместе с любимой своей Оленькой готов бежать даже за океан, в Америку; исчез и господин Быковский, смиривший академическую гордыню и признавший, что архитектура должна не только взывать к Небесам, но и не чураться потребностей человеческой плоти.
В высоте меж тем то тяжким раскатом грома, то легким журчанием перебегающего по камням ручья звучал орган и лилось пение:
— Asperges me, Domine, hyssopo, et mundobar…[103]
— Омой меня, и буду белее снега, — вслед за хором шептал Федор Петрович и уж совсем от себя прибавлял: — Омой и очисти меня от моей болезни и дай еще потрудиться в помощь людям и во славу Твою, Боже…
А грехи? Господи, как слаб человек, как много согрешает он мыслью, словом, делом и неисполнением долга. Он падает сто раз на дню и возрождается покаянием.
— Меа culpa, mea culpa, mea mahsima culpa[104], — страстно говорил он и, подтверждая, трижды бил себя в грудь крепко сжатым кулаком.
Истинно: человек попросту не думает, сколь многое зависит от него в мире и сколь многое могло бы измениться вокруг, будь он сам добрее, чище и справедливей. Мир несовершенен, потому что далек от совершенства я сам. Наставляю всех и в первую очередь самого себя как самого слабого и самого грешного среди всех. Человек! Не упускай случая помочь другому, даже если для этого тебе придется просить у сильных мира сего. Тебя могут унизить отказом — не считай это унижением. Не стыдись! Пусть стыдится тот, у кого была возможность подать руку падающему — а он прошел мимо; кто мог согреть страдающего словом поддержки — а он заморозил свои уста гордыней; кому по силам было вызволить бедняка из беды — а он рассудил, что своя рубашка ближе к телу. И помни: всякое унижение, перенесенное для ближнего и, стало быть, для Христа, в свое время превратится в драгоценную жемчужину, которая станет лучшим достоянием сокровищницы твоего сердца.
Kyrie eleison. Kyrie eleison. Christe eleison.[105] Где, как не в храме, с души мало-помалу сползает короста обыденной жизни? Где, как не в храме, с глаз спадает пелена повседневных забот? И где, как не в храме, с особенной силой чувствуя свое недостоинство, ты безмолвно кричишь: Господи, помилуй! Спроси себя, пока в тебе есть мужество для ответа: возможна была бы сама жизнь, если бы Господь ежедневно и ежечасно не миловал нас? Не пресекся бы разве корень человечества, как уже было в допотопные времена, если бы Господь не снисходил к нашим слабостям, не прощал наши грехи и не покрывал своим милосердием наши пороки? О, играй орган, сокрушай мое сердце до самых его сокровенных глубин, возноси в неизмеримую высь и бросай в бездонную пропасть; говори чу´дным своим языком о жизни вечной, о той, которая следует за последним вздохом и которую дарует Господь по бесконечному Своему милосердию. Gloria… Воскликнем, братья и сестры: Glohia in excelsis Deo. Et in terra pax hominibus bonae volutatis.[106] Как не воздать хвалу Тебе, Господи, Агнец Божий, взявший на Себя грехи мира! И как не припасть к Тебе с молитвой о всех несчастных, страждущих, гибнущих среди всеобщего равнодушия! Не дай им усомниться в Тебе. Ты один свят, Ты один Господь, Ты один Всевышний, и Ты дал человеку свободу выбирать между добром и злом.
Или на пути к добру надо всю жизнь расчищать нагромождения зла?!
Alleluia, alleluia, alleluia.
Не говорил Тебе: мимо пронеси эту чашу. Нет, Господи, со смирением и верой я принял ее, и если были в моей жизни минуты уныния и горького разочарования, то Ты знаешь их причину и по благости Твоей простишь их мне. Ты дал мне долгую жизнь; и если сейчас она угасает, то мое последнее слово — это безмерная благодарность Тебе. За все, Боже мой, — за все сбывшееся и несбывшееся, за опалившую в юности мое сердце искру любови, за труды, ради которых Ты вывел меня в землю чужую, ставшую, однако, Отечеством, за горечь бесплодных усилий, за мои невидимые миру, но ведомые Тебе слезы, за счастье облегчить участь страдающему, за мою бедность, которая мне дороже всех сокровищ мира. Аллилуйя.
— Dominus vobiscum[107], — услышал Федор Петрович слова священника и вместе со всеми ответил:
— Et cum spiritu tuo.[108]
— Lectio sancti Evangelii secundum…[109]
— Gloria tibi, Domine[110], — перекрестив лоб, уста и грудь, ответил Гааз.
Читалось Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стихи с тринадцатого по двадцать первый, о любостяжании.