39240.fb2
Господин Непряев от души рассмеялся.
— Пустые мечтания. Вы у него в пустыне песка не допроситесь. Забудьте. Вот, — он указал на драгоценности тетушки Натальи Георгиевны, — главное. А действовать так.
Он придвинулся к Федору Петровичу и заговорил быстро и тихо. Симпатичное лицо его, не перестав быть симпатичным, приобрело жесткое, властное выражение.
Первое. Медицинское свидетельство, что в момент побега под влиянием различных обстоятельств у Гаврилова сделалось сильное нервное расстройство. Другими словами, он за свои действия не отвечал.
Федор Петрович кивнул.
— Keiner Einwünde.[135] С точки зрения медицины не будет никакого преувеличения. Несправедливое обвинение, мрачное будущее, болезнь, разлука с невестой — mein Gott, покажите мне человека, которому по силам все это выдержать!
Теперь уже кивнул господин Непряев. Мы не можем предъявить убийцу — но мы можем обратить внимание на открывшиеся новые обстоятельства, в корне меняющие дело. Гаврилов, утверждаете вы, убил, ограбил и надежно припрятал награбленное? А вот это колье Натальи Георгиевны, ее медальоны, перстни — все между прочим из одного и того же ларца — они почему оказались в других руках? Или, может быть, у Гаврилова был сообщник? Прекрасно. Тогда покажите его нам или хотя бы назовите — как мы можем назвать имя действительного убийцы госпожи Калошиной.
— В Сенате, — заключил Авксентий Петрович, — есть несколько человек, с которыми я довольно коротко знаком и которые, к счастью, сохранили способность здраво мыслить. Если ничего не получится в московских департаментах, я немедля отправлюсь в Санкт-Петербург, к обер-прокурору Сената Кастору Никифоровичу Лебедеву.
Nur das Ende knjnt das Werk.[136] Еще, правда, нельзя было основательно утверждать, что Гаврилов свободен и не сегодня завтра пойдет под венец с этой замечательной, самоотверженной, преданной ему девушкой. Однако Федор Петрович был отчего-то непоколебимо уверен, что именно так и случится — причем в самое ближайшее время. Он вздохнул. Если полнота счастья в браке, то, наверное, он прожил не очень счастливую жизнь. Но, вовсе не желая утешить себя и уж тем более печалиться о том, что ему выпала не самая лучшая доля, он рассудил, что, по слову Создателя, вместил в себя другое назначение и постарался добросовестно его исполнить. Любовь однажды проблеснула перед ним, обожгла и пропала, скрылась в коловращении жизни. Но и более полувека спустя ему все равно так памятно это чувство, трепещущая жаркая пустота в груди, оробевшее сердце и скованная речь. И среди многих согревающих душу перед последним странствием воспоминаний он непременно возьмет с собой и Свадебный фонтан в Вене, и букетик небесно-синих фиалок, чей цвет так напоминал ему цвет ее глаз… Он заглянул в свою жизнь, как в глубокий колодец, и где-то далеко, на застывшей глади черной воды ему показалась милая светлая тень.
Не правда ли, что с годами мы теряем больше, чем приобретаем?
У Федора Петровича резко усилилась боль под подбородком, он встал и прошелся по комнате. Какая неприятная, тянущая, подбирающаяся к сердцу боль. Зачем же так медлить, упрекнул он себя и припомнил, как Mutti бранила его за робость и сравнивала со страусом, который прячет голову в песок, воображая, что он теперь в безопасности. Он обижался. «Also, wird also, — говорила она и ерошила рукой его коротко стриженные волосы, — der Junge Mann, und der Mann soil tapfer sein».[137] И запах ее руки возьмет он с собой — земляничного мыла, корицы, только что отглаженного белья, чудесный запах невыразимо близкого, домашнего, родного, от чего принималось сладко ныть сердце. Завтра же к Андрею Ивановичу Полю, и будь что будет. От принятого и на сию пору имеющего вид бесповоротного решения ему стало как будто легче, он снова сел к столу и достал чистый лист бумаги. «Как я признан совершенно несостоятельным…» — заново написал он и, склонив голову, задумался. Нет, он был совсем не против, если бы его, подобно Лазарю, назвали нищим, ибо нищета, не обремененная завистью и злобой, есть благородное смирение человека перед Богом. Когда-то его дом, как говорят русские, был полная чаша, чему он не придавал, впрочем, никакого значения. И никто не вправе сейчас упрекнуть его в сожалении о капитале, без остатка вложенном в небесные амбары. Однако как противоречив бывает человек даже в самом своем сокровенном, не мог не признать Федор Петрович. Именно сейчас, перед вечным земным прощанием, Федору Петровичу так хотелось бы оставить милым своим родным хотя бы какую-то толику от когда-то им заработанного — оставить в знак его благодарной памяти, никогда не забывавшей о бесценной для него поддержке — и во все время долгой учебы и особенно в первое время жизни в Московии. В связи с этим он положил себе надеяться на Бога. Видящий все тайное, Господь склонит сердце царя, и царь призовет к себе кого следует и спросит: «А что наш Гааз? Неисправимый чудак и отменный лекарь? Дважды в Москве была холера, и он выступал против нее, как отважный воин, за что заслужил нашу благодарность. Наслышан я, что он приказал долго жить. Жаль старика. Как он распорядился оставленным состоянием?» Молчание последует в ответ. Государь нахмурится и уже с нетерпением повторит свой вопрос. Ему доложат: «Признан несостоятельным, хотя имеет в Германии родственников, ожидающих своей доли наследства, а в Москве — кредиторов, каковые, впрочем, готовы простить ему все долги». — «Вот как! — молвит государь, заметно расстроившись. — Некоторые пять лет послужат, и, глядишь, у него и дом, и выезд, и слуг не счесть, и три деревни в Калужской губернии. А этот чудак… не забуду, как он в Бутырском замке на коленях вымаливал у меня какого-то старообрядца… все роздал. Но мы ему возместим. Запиши: доктору Гаазу, царство ему небесное, пусть он и католик, тридцать тысяч рублей ассигнациями для удовлетворения кредиторов и умиротворения родственников. Душеприказчик у него есть?» — «Доктор Поль, ваше величество». — «Вот и пусть распоряжается».
Это все вполне, вполне возможно! В конце концов, государь на то и поставлен на царство, чтобы его усердным и добросовестным подданным не случилось ущерба — ни при жизни, ни после смерти. Воодушевленный этой мыслью, Федор Петрович указал, что от денег, которые могут быть по царской милости пожертвованы, надо отделить пятнадцать тысяч рублей ассигнациями, что он остался должен своим братьям и сестрам.
«Я часто удивлялся, — прибавил Федор Петрович с некоторым чувством вины, — что приобретая иногда деньги, имевши тогда практику, не израсходывая для себя особенно ничего, все находил себя без денег…» Он и сейчас удивленно пожал плечами, словно дивясь такому диковинному стечению обстоятельств, но тут же укоризненно улыбнулся. Все отдал — значит, все приобрел. Но как же громко бранила его однажды милая сестрица Вильгельмина, а он только разводил руками и умолял ее говорить тише. «Du sorgst weder über niemanden! — кричала она, и, ей-богу, ее было слышно и на дворе, где гуляли больные, и в Мало-Казенном переулке. — Noch über sich, über die Verwandten! Deine Häftlinge, bettelarm und krank — wessen magst du!»[138] Ax, моя милая. Нетрудно любить тех, кого уже любят. Куда трудней принять в свое сердце брошенного всеми человека.
Федор Петрович уже намеревался поставить последнюю точку, а чуть ниже — свою подпись, удостоверяющую его предсмертную волю. Но рука с пером застыла над бумагой, а он окинул две свои комнатки медленным взглядом, будто запоминая расположение вещей, икон, картин, задержал взгляд на часах, неустанно повторявших «как здесь, так и там», одобрительно им кивнул и затем словно впервые увидел любимую свою игрушку — телескоп. С вечера Федор Петрович забыл набросить на него черное покрывало, отчасти делавшее его похожим на коня, покрытого попоной, и теперь он глядел своим стеклянным, радужно переливающимся оком в темнеющее московское небо, на котором уже угадывались первые звезды. В августе, подумал Федор Петрович, начнется звездопад. И так вдруг горько стало ему, что никогда более не прильнет он к окуляру и не увидит роскошного бархата черного неба, по которому стремительно летят к земле ярко-оранжевые звезды, оставляя за собой вскоре исчезающие красные хвосты… Но ведь должен же он оставить кому-нибудь после себя эту радость, это тихое ликование от созерцания иных миров и бескрайних просторов, этот восторг перед премудростью Божественного мироздания!
Почти не раздумывая, он написал: «Телескоп мой завещаю Сергею Гаврилову, в твердой надежде на скорое его освобождение и счастливую и долгую его жизнь с милой супругой Ольгой, которую не имею чести знать, но о которой много слышал всяких добрых слов. А будут у них детки — пусть и они смотрят в небо, а я оттуда буду посылать им сердечные приветы».
И последнее?
Да, последнее.
«Я просил священника нашей церкви Г. Эларова, чтобы похороны были на счет церкви, на одной паре лошадей без всякого прибавления».
Третьего дня, стало быть, августа 14-го, прибыв в Москву, я кликнул первого попавшегося мне извозчика и велел везти меня в Полицейскую больницу, в Мало-Казенный переулок.
— А! — отвечал мне ванька совершенно разбойничьего вида: с густой копной волос, едва покрытых какой-то шапчонкой, дней пять как небритый, с подбитым глазом и горбатым носом. — В Газовскую, значит. А что, — спросил он, оборачивая ко мне свою разбойничью физиономию, — поговаривают, Федор Петрович совсем плох? Говорят, и священник у него уже был?
— Езжай, езжай, — с нетерпением сказал я, и пролетка затряслась по московским ухабам, в связи с чем я, как всегда, не мог не отдать должное нашему тверскому градоначальству, не в пример лучше московского заботящегося о состоянии городских улиц.
Что таить — университет, товарищи молодых моих лет, свойственная юности пылкость чувств — все это на всю жизнь связало меня с Москвой. Но по выходе из университета уже порядочно послужив, пожив и в Новгороде, и в Калуге, поездив с комиссиями по другим городам, я в конце концов признал Тверь одним из самых привлекательных городов России. Где вы еще найдете город, раскинувшийся на обоих берегах Волги? Не скрою, это создает определенные неудобства при сообщении, но зато какая величественная, торжественная, умиротворяющая красота! А пройдите по правобережной набережной с ее домами, сплоченными единым фасадом, с фонарями, огни которых отражаются вечерами в потемневшей воде, гляньте на тот, левый берег, который со своими огнями и огоньками покажется вам словно бы другой планетой, вдохните полной грудью свежий воздух, чуть отдающий речной сыростью, — и, клянусь, вы почувствуете себя счастливейшим на земле человеком. А тут еще пароход, шумно и тяжко дыша, с громким плеском проследует вниз — в Нижний или Казань, прогудит, выпустив струю белого пара, и у вас появится повод поразмышлять о безграничности человеческой мысли, создавшей и пустившей вплавь эти самодвижущиеся железные махины, с названиями, соответствующими их мощи и скорости: «Геркулес», «Самсон», «Сокол»… Первой в их ряду была, если память мне не изменяет, «Волга» — но за этот краткий срок она успела безнадежно состариться, и ее сотрясающий берега грохот, ранее казавшийся признаком силы, теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся далеко вперед время.
Не могу передать, сколь горько я жалею, что так и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны. Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец, отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же, как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.
На чем мы сошлись с ним, если позволительно так выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?
Сразу после университета я поступил на государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего сената, находившийся в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее, даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня буквально изнывавшим на службе и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею частью на театральные репетиции, до которых он был страстный охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз, сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось весьма кстати. Во-пер-вых, освободился стул, и я предложил старику сесть; во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь перетолков, я мог высказать ему мое понимание государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»
Тогда, я помню, он явился с двумя неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за которое он брался, приобретало в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.
К тому времени я уже несколько привык к злым причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью, а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести преступления». — «Да вы упустили самое важное!» — тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со страдальческим изумлением.
В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.
А тогда, в первую нашу встречу, я действительно отвлекся — кажется, вошел курьер с бумагами, я должен был расписаться в получении и невольно прослушал, что преступнику Станиславу Ивановичу Хлусевичу десять (!) лет. «Десять лет?» — потрясенно переспросил я. «Десять, — кивнул Гааз. — Детская шалость, не более… нехорошая, я согласен, я признаю недоброе чувство, какое встречается у детей… Да, да, не все дети ангелы. Но десять лет! Ребенок! И на три года в каторгу!» Кровь бросилась мне в голову. Мальчишку на каторгу, в сообщество людей, многие из которых до сердечных глубин проедены пороком… Получить через три года нового преступника — вот что означал этот приговор, если называть вещи своими именами. «Обещаю вам, Федор Петрович, — с излишней, может быть, патетичностью, произнес я, — сделать все, что в моих силах…» — «И больше, больше того! — воскликнул Гааз. — Помните: долг кончается там, где начинается невозможность».
Я уже представлял, к кому следует обратиться, чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны — о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но добрым; а тот состоял в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта а в пункт b, затем в пункт с и т. д. и занимала целый лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был я сказать ему в ответ? Что Бог редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких, как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин, по крайней мере в силу традиции, воспитания, принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью, если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому, что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда, получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, — виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так несчастны!»
Наконец ванька привез меня в Мало-Казенный.
— Я Москву, — подморгнул он подбитым глазом, — как свою бабищу, по всем статьям знаю. Барин! — окликнул он меня, когда я уже входил во двор больницы. — Ваше благородие!
— Тебе что, — обернулся я, — полтинника мало?
— Я не о том, барин, ваша милость… Не приведи бог, Федор Петрович нас осиротит, вы ему это скажите…
Не передать, с какими чувствами я шел к дверям Полицейской больницы, детищу Федора Петровича. Порывами налетал ветер, громко и сухо шелестели липы, чуть потемнело небо, на востоке сплошь затянутое серыми дождевыми облаками. Неподалеку от дверей рассеянно шаркал метлой Игнатий Тихонович Лапкин, после двух-трех взмахов останавливаясь, кладя ладони одна на другую на древко метлы, пристраивая на них подбородок и вперяя взгляд неведомо куда: то ли в землю, то ли поверх крыши больницы в бегущие по небу облака. Увидев меня, он снял картуз и поклонился.
— А вот и вы… А я все гадал, отчего Август Казимирович не едут? Все едут, а его нет. А ведь друзья были.
У меня похолодело в груди.
— Постой, Игнатий Тихонович, что ты говоришь: были… Он?..
Лапкин с силой шаркнул метлой, подняв тучу пыли.
— Дождь, что ли, скорей, чтоб все прибил, — проворчал он. — А Федор-то Петрович живой покамест, но совсем плохой. Этот… как его… карбункул его замучил. Я и к Дусе Тамбовской ходил, и к Якову Самойловичу в Преображенскую лечебницу, у них спрашивал… Без толку. Яков Самойлович все про какие-то доски твердит, а Дуся вообще… Я, говорит, голубица, я таких дел не касаюсь.
Правду говоря, все эти юродивые, предсказатели, все эти люди странной породы, к которым захаживал Игнатий Тихонович, никогда меня не интересовали. В моем представлении это был совершенно вымороченный мир, откуда, однако, против всех законов науки вдруг проблескивали всполохи удивительных и тревожных прозрений. Доски, о которых брякнул этот Яков Самойлович, пожизненный обитатель сумасшедшего дома, против моей воли глубоко и больно задели душу. С одной стороны, я понимал, что это всего-навсего абракадабра, бессмыслица, обманывающая своей мнимой глубиной, а с другой… Мысль бежала сама: доски — забор, доски — пол, доски — полка, но доски — и гроб.
— Экая чушь! — с ужасной досадой на самого себя пробормотал я и, должно быть, довольно громко.
Игнатий Тихонович услышал.
— Чушь?! Вы о чем?
Я махнул рукой.
— Все на свете! Ну скажи на милость, зачем Федору Петровичу так тяжело болеть?
— Воля Божья, — неуверенно отвечал Лапкин.
Непонятное раздражение охватило меня.
— Зачем же Ему, — я кивнул на небо, — это понадобилось? Зачем мучить праведника?