39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

— Когда ты здоров, то и Бога любишь, — теперь уже без тени сомнения промолвил Игнатий Тихонович. — Это одно. А в горестях и болезнях? Федор-то Петрович как мучается, а против Бога слова не сказал. Новый Иов он у нас.

Я было взялся уже за ручку двери, но тут она отворилась, и я увидел Ивана Васильевича Киреевского, славного человека, которого за большие познания и любовь к Отечеству в определенных кругах весьма чтили и внимали каждому его слову. Он долгие годы провел как бы в бездействии, но сейчас стало ясно, что Иван Васильевич, скорее всего, копил умственные и нравственные силы, чтобы в конце концов со всей мощью незаурядного ума и горячего чувства промолвить некое решающее суждение о России, о том, каков был смысл ее прошлого и какую роль надлежит ей сыграть в будущем. Лицо его было печально. Мы поздоровались, и я первым делом спросил:

— Как он?

Прямо взглянув на меня, он с беспощадной твердостью ответил:

— Умирает. И ни одной жалобы! Я только и думаю, — прерывисто сказал Киреевский, — я только и молю Бога лишь о том, чтобы последние мои дни прошли в таком же душевном спокойствии! Так, — прибавил он, — уходят люди, до конца исполнившие свой долг. Прощайте, Август Казимирович.

Это была наша последняя встреча. Спустя три года я провожал Ивана Васильевича в последний путь со скорбной мыслью о еще одной отлетевшей в вечность чистой душе и с горьким сожалением о его едва раскрывшихся дарованиях.

Затем я медленно поднимался по лестнице с железными ступенями, стараясь ступать как можно тише и вспоминая, как в иные времена она гремела под моей быстрой пробежкой и вверх и вниз и гудела в ответ на грузную поступь Федора Петровича. Ах, господа, тяжело было мне всходить — тяжело и страшно. Чего бы я только не дал, чтобы все оставалось как прежде и чтобы Гааз встретил бы меня в добром здравии и принялся бы немедля посвящать в заботы об арестантах пересыльного замка или читать очередное свое послание тюремному комитету, генерал-губернатору или министру… «Меня, — говорил, к примеру, он, — упрекают в нарушении устава о ссыльных. Meine Antwort[139], — он хватал со стола густо исписанный лист и с жаром принимался читать: — Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота для человека. Так и устав создан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава…» Отложив бумагу, он взглядывал на меня с видом Давида, только что сразившим Голиафа. Святая простота, он был уверен, что против евангельского примера его противникам нечем будет ему возразить и они перестанут долгими месяцами морить ссыльных в губернском замке. Я иногда принимал обиженный вид. К вам, Федор Петрович, просто так не придешь — как добрые люди ходят друг к другу в гости: попить чайку, посудачить о том о сем, потолковать о политике, посетовать на размолвку с домашними. О бокале доброго вина с вами и заикнуться боишься: тотчас подпадешь под ваш гнев. Чай у вас чудовищный, разговоров об общих знакомых вы не переносите, к политике равнодушны, а на большие и малые семейные бури ответ у вас один: просите прощения. Он улыбался и кротко возражал: «Но жизнь наша, голубчик Август Казимирович, так коротка, а успеть надо так много… Жатвы много, — задумчиво говорил он, — а делателей — увы — мало».

Но вы меры не знаете. Вам надо, чтобы все творили добро, не пили спиртного и говорили одну только правду. Наш Господь еще никак не свяжет сатану, а вы хотите расправиться с ним собственными силами. Он задумчиво поднимал брови. «Сатана — это всего лишь оправдание нашим порокам и слабостям. А мои пожелания — что в них худого?»

Ах, дорогой мой человек… Ведь это тоже была его затея — кружка, куда должен был опустить несколько денег всякий, уличенный во лжи, пусть самой маленькой и самой невинной. Не скрою: однажды попался и я. Речь шла о прошении освободить из-под стражи трех аманатчиков, коих с Кавказа велено было переселить в Финляндию. Федор Петрович весьма переживал, что эти южные, выросшие под горячим солнцем люди зачахнут в суровом северном климате, и, кроме того, загорелся мечтой оставить при больнице одного из трех молодых кавказцев, Магомеда, отменно помогавшего тюремному фельдшеру и обещавшего в дальнейшем большие успехи по медицинской части. Прошение было подано, но, заваленный делами, я упустил его из вида, на вопрос же Гааза, движется ли бумага, с преувеличенной бодростью отвечал, что все в порядке. Он взглянул на меня тем своим особенным взглядом, в котором укоризна соседствовала с изумлением и страданием, и я ощутил, что горю как маков цвет. Он вышел и минуту спустя явился со знаменитой кружкой в руках. «Вы сказали неправду, Август Казимирович, — мягко промолвил Гааз. — Штрафую вас рублем в пользу бедных».

Но что я! Что служащие Полицейской больницы, приучавшиеся к правде, и только к правде, возможностью потери однодневного заработка! Во время пребывания государя Николая Павловича в Москве один из его лейб-медиков, посетив тюремную больницу, нашел, что два арестанта содержатся в ней безо всяких оснований, о чем и доложил при дворе. Кто-то из благожелателей Федору Петровичу шепнул — и он поспешил снова призвать лейб-медика в больницу, где, как профессор — студенту, растолковал, чем страдают эти два больных и отчего нуждаются в лечении. Его превосходительство был изрядно смущен и просил его извинить. Гааз добродушно отпустил ему его грех, но кружку велел принести. «Вы, — объявил он, — изволили доложить государю-императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!»

Он желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!

А без великой наивности не бывать и великим делам.

Он был настолько наивен, что решил, что и судья из него получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи. Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович, раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки, Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за… он, должно быть, хотел сказать «воровством», но сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла, скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!

Однако надо было и решение принимать: виновна или не виновна? «Да не виновна!» — крикнула и ужасно покраснела милая Елизавета Васильевна, любимица Гааза. «А хде это видать, што не виноватая?» — с недобрым чувством подал голос Егор. «Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Федор Петрович, сам, верно, казня себя за устроенный им синедрион. — Вот у нас приготовлена бумага для передачи дела в полицию. Гордей Семенович, наш квартальный, извещен. Будем передавать?» При этих словах из глаз Клавы покатились крупные слезы. Она сидела неподвижно, не подняв даже руки, чтобы утереть лицо, и слезы все катились, стекали по щекам и капали на клеенчатый передник, в котором она предстала перед местным правосудием. Кто-то из женщин всхлипнул, а доктор Собакинский шумно вздохнул. «Поступим так, — решительно молвил Гааз. — Здесь, среди нас, имеется человек посторонний и беспристрастный, мой добрый друг, Август Казимирович Жизневский, — он указал на меня, и все, хотя со многими я был прекрасно знаком, обратили ко мне взоры и принялись с пристрастием меня рассматривать. — Он к тому же по роду своих занятий имеет дело с уголовными преступлениями». Клава перевела на меня свой взгляд, и сердце мое сжалось. Что ж, как бы говорили ее глаза, отдавай меня в полицию, суди, сажай в тюрьму. Там много таких, как я, безвинных и несчастных. «Голубчик, — обратился ко мне Федор Петрович. — Ваше слово. Иначе мы тут до утра просидим». — «И навряд ли нас осенит», — нетерпеливо потирая руки, желчно заметил щупленький человек в круглых очках. Это был Виктор Францевич, фармацевт, известный своим тяжелым характером. «Conscientia — mille testes»[140], — сказал я. Федор Петрович согласно кивнул. «И моя совесть свидетельствует, что виновных здесь нет». Тут шум поднялся невообразимый. Кто кричал, что сами по себе вещи не исчезают, кто — как Елизавета Васильевна — встретил мои слова с живейшим одобрением. Клава перестала плакать и смотрела на меня с благоговением, будто на икону Христа Спасителя. «Во всяком доме, — возвысил я голос, — случаются пропажи. Вот у нас прошлый год исчезла серебряная с позолотой рюмка, дорогая мне памятью об отце. Проще всего было заподозрить прислугу — но у меня и мысли такой не возникло! Подозрение без оснований есть оскорбление человеческого достоинства. И точно: совсем недавно передвигали шкаф, и она выкатилась из-под него всем нам в подарок: и мне, и жене, и прислуге нашей, которая, по-моему, переживала из-за этой рюмки больше всех. Федор Петрович…»

Он не дал мне договорить. «Голубчик! — воскликнул Гааз. — Вот я еще кладу в кружку. Это мне штраф за мою глупую голову. — И он трижды стукнул себя в лоб. — А это… — Федор Петрович взял заготовленную для полиции бумагу и со счастливым выражением лица разодрал ее пополам. — Ende gut, alles gut»[141].

3

Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна. Я увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными глазами и не стал ни о чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться лишних слов и не тревожить и без того измученных людей вопросом, на который уже дан ответ. Она сказала сама:

— Уходит от нас Федор Петрович.

И, склонив голову, быстро побежала вниз — наверное, в палату первого этажа, откуда доносился надрывный женский крик. Кричала француженка. О чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает на помощь доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! — с тоской выкрикивала она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого несчастья.

Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто теперь во время утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице, без памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем ласкового слова: «Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?» Бродяга лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной, видит участливый взгляд склонившегося над ним доктора — и ему мнится, что он уже в раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего сердца призывать в свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять в этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и детям, придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний? Безо всякого стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у дверей комнатки Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и приготовился переступить порог.

Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора Петровича Андрей Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла которых глядели пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли, некоторое время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.

— Надо было хорошо постараться, чтобы так страдать и… — тут голос его сорвался, — и умирать от какого-то подлого, ничтожного карбункула! Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!.. Скажи он мне… Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах… а не на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно виновным, — продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально сорвав очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе не пронзительными светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. — В конце концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. — Он подышал на стекла очков, протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на свой крупный, нависший над верхней губой нос. — У него времени на себя не было! — почти крикнул он с болью. — Ведь кругом дня без него не проживут — все эти бедные, несчастные, все эти тюремные сидельцы… Всю Россию с ее страданиями взял на свое попечение! Я понимаю христианское милосердие, я сам человек верующий, но нельзя же так, до полного отказа от себя, до потери всякого чувства самосохранения!

Андрей Иванович открыл дверь.

— Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть Филарет…

Не счесть, сколько раз входил я в скромное жилище Федора Петровича, иногда весело спрашивая, не расширилась ли волею Небес эта келья и в добром ли здравии пребывает ее богомольный обитатель, иногда удрученный бременем забот, иногда спеша поделиться с хозяином каким-нибудь поразившим меня известием, — но, сколько помню, в сердце у меня всегда возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным взглядом, услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас и понял, какое это было для меня счастье.

В первой, большой (если так ее можно назвать), комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.

— Сидите, сидите, Василий Филиппович, — махнул рукой Андрей Иванович. — Что он?

— Пульс учащенный, — глухо сказал Собакинский, — до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало — с утра три чайные ложечки, а сейчас, — он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, — скоро два пополудни… На карбункул — повязка со снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня — едва-едва. Отечность увеличилась.

Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших размеров, комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел последние дни и ночи в темно-синем бархатном, порядочно вытертом халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженные волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:

— Голубчик, Федор Петрович…

Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой — корзиночку с печеньем и конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его в самых пышных выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку Федора Петровича доконали, и он умоляюще шепнул мне: «Скроемся от нее, Август Казимирович!»

Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:

— Я не думал…

И замолчал, тяжело дыша.

— Федор Петрович! — тихо позвал его я. — Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.

— Не думал… — внятно произнес он, — чтобы человек мог вынести столько страданий…

Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.

— Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь нужно?

Его губы шевельнулись, и я услыхал.

— Не забывайте…

— Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!

Гааз едва заметно качнул головой.

— Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…

Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая все возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты.

В соседней комнате отворилась дверь, послышались шаги нескольких человек.

— Как он? — услышал я слабый, но исполненный властной силы и в то же время будто бы чем-то недовольный голос. — Есть надежда?

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал доктор Поль, однако дальнейшие слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем услышал: —…день-два… вряд ли…

— Экая беда, — печально и просто произнес слабый голос. — Я о нем все последние дни думаю непрестанно…

Почти одновременно с этими словами за ширмой, рядом с Федором Петровичем появился человек роста, пожалуй, ниже среднего, в черном облачении, с непокрытой головой и зелеными, должно быть, малахитовыми четками в левой руке. Это был митрополит Московский Филарет, которого я доселе не имел случая видеть вблизи и облик которого мне сразу показался весьма замечательным и благородным. Да, он был совсем невысок, худ, бледен и, можно было даже сказать, несколько изможден. Но вместе с тем никак нельзя было не отметить его высокий, выпуклый лоб мыслителя, резко и точно очерченный нос и, главное, светящиеся умом небольшие карие, с каким-то зеленовато-серым отливом глаза.

Первым моим побуждением было оставить его с Федором Петровичем наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из руки Гааза. Но пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе, которую еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.

— Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были здесь.