39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

— Природный немец, ревностный католик. Имя ему — Фридрих Йозеф Гааз.

2

Немец, католик, иными словами со всех сторон чужой этой земле — и каким-то непостижимым образом пустивший в ней глубокие корни и обрусевший до перемены своего имени на русское. Трех месяцев в России мне оказалось вполне достаточно, чтобы я принялся мечтать о возвращении на родину, — а он прожил здесь всю жизнь и заслужил право на русский лад именоваться Федором Петровичем! В его привязанности явно кроется какая-то тайна. В противном случае, мой друг, вы можете смело утверждать, что я вовсе не знаток человеческой природы, каковым полагаю себя сегодня, на пороге моего сорокалетия. В самом деле, возможно ли без видимых и весомых причин столь круто изменить свою судьбу? Отделиться от своего народа и прилепиться к чужому? Цивилизованную Германию променять на полуварварскую Россию? Как французу, мне прежде всего приходит в голову мысль о глубокой и — увы — неразделенной любви, из обломков которой он воздвиг монастырь и стал в нем первым и единственным монахом. Как человек, принадлежащий к европейской цивилизации, я могу предположить, что господин Гааз однажды принял на себя миссию просвещения невежественных соседей и, повинуясь долгу, готов нести ее, покуда у него хватит сил. Как христианин, я допускаю евангельскую основу сделанного им выбора, но в таком случае нам следует признать в нем подвижника, если не вполне святого. И это в наш насквозь проеденный скепсисом век, сделавший как будто все, чтобы истребить из своей памяти Христа и проповедь апостолов! Я замираю в недоумении…

Размышляя подобным образом, в сопровождении нанятого в Москве слуги, кое-как изъяснявшегося по-французски, на следующий день я ехал из пансиона на Дмитровке на Большую Калужскую улицу, где один из домов близ Донского монастыря занимал господин К., обещавший снабдить меня рекомендательными письмами во Владимир, Ярославль и Нижний Новгород. Час был сравнительно ранний — около восьми утра. От магазинов и лавок еще не отъехали доставившие им товары и провиант извозчики, имеющие, кстати, сквернейшее обыкновение ставить свои телеги поперек улицы, зачастую с обеих ее сторон, что неимоверно затрудняет езду. Из своих выкрашенных в черно-белые полосы будок на этот истинно азиатский обычай хладнокровно взирали стражи порядка. Мне довольно часто кажется, что я не в Москве, а где-нибудь в Багдаде — особенно в те дни, когда стоит удушливая жара и на улицах висят клубы пыли. Но путешественнику по призванию вроде меня на роду написано стоически переносить тяготы повседневного существования: жару, пыль, чудовищные мостовые, плохую воду, лукавых слуг, тучи мух и полчища насекомых, с жадным нетерпением поджидающих путника на постоялых дворах и в гостинцах. Клопы! Мучительными ночами в голову мне закрадывалась поистине безумная мысль: скорее всего, думал я, между ними и русскими давным-давно заключено мирное соглашение, и потому с особенной яростью, как истые агенты власти, они набрасываются на иностранцев. Они пожирали меня везде и с особенной беспощадностью в гостинице главной русской святыни, Троице-Сергиевой лавры, где, спасаясь от них, я среди ночи бежал на улицу, словно Наполеон, в сумятице чувств покидавший сгоревшую Москву.

Всякого, кто вынес подобную пытку, должно несколько утешать известие, что клопы обитают даже в Зимнем дворце. Воображаю торжество отчаянных смельчаков из их среды, сумевших проникнуть в августейшие покои и напиться крови императора! Они сделали то, что оказалось не под силу русским революционерам в 1825 году.

Оставив позади Дмитровку, мы свернули направо. В Охотном Ряду, самой шумной торговой улице Москвы, приказчики уже зазывали первых покупателей, главным образом кухарок и поваров. У Иверских ворот и часовни, где находится икона Девы Марии, именуемая Иверской, толпились богомольцы; самые усердные среди них опустились на колени прямо на грязную мостовую. Сказать по правде, я с подозрением отношусь к благочестию русских. Лишенное подобающего внутреннего содержания, оно превратилось в бытовую принадлежность у простолюдинов и в фарисейскую демонстрацию у господ. Яркий цветок подчас скрывает отсутствие плода. Я был бы рад ошибиться, однако необразованность клира русской церкви, жалкое положение священнослужителей, вынужденных потакать прихотям помещиков, и, главное, глубоко противное религии Христа назначение быть, не знаю уж каким, но колесом государственной телеги, — все это лишь укрепляет мои сомнения. Каков пастырь, таково и стадо — и что можно противопоставить горькой истине этих слов?

Затем у нас на пути был Каменный мост через Москва-реку. При ослепительных солнечных лучах глазам было больно смотреть на золото куполов кремлевских соборов и блистающие повсюду бесчисленные церковные маковки. Такова, мой друг, Москва, словно составленная из разной материи. Кое-где, как, например, при взгляде с Каменного моста, можно плениться ее видами и восхищенно воскликнуть, что это один из красивейших городов мира, но очень часто, едва свернув с какой-нибудь улицы, гудящей от проносящихся по ней экипажей, можно оказаться в деревне с кудахтающими курами, пасущимся на лугу стадом, убогими лачугами крестьян и барским домом, обыкновенно в роще, на берегу пруда. Неотшлифованный алмаз — вот что такое Москва. Но пригладьте ее, выпрямите по линейке ее нынешние кривые улицы и переулки, поднимите ее дома на два-три этажа выше, лишите ее пейзаж неожиданных посреди городской толчеи деревенских картин — и, я боюсь, ее очарование исчезнет, как дым от ветра, и растает, как воск от огня. Что же до реки, то она, по крайней мере в черте города, грязна настолько, что я с ужасом думаю о здоровье москвичей, черпающих из нее воду для своих непрерывно кипящих самоваров и продолжающегося с утра до вечера чаепития. Впрочем, здесь в ходу поговорка «Что русскому здорово, то немцу — смерть». Под «немцем», само собой, подразумевается всякий иностранец.

Как вы наверняка догадались, я затеял все это описание не только для того, чтобы кратко изложить вам мои впечатления от древней русской столицы. У меня — но почему у меня? — у распоряжающегося нами Промысла была, надо полагать, своя цель. Ибо едва мы проехали уставленную церквями Якиманку (отмечу среди них бело-красную изящную церковь, посвященную какому-то воину Ивану), миновали Калужскую площадь, примечательную разве что дровяным рынком посреди нее, и выбрались на Калужскую улицу, с огромным зданием больницы на правой ее стороне, деревянными домишками слева, булыжной мостовой и выложенными каменными плитами тротуарами, как я увидел картину, заставившую сжаться мое сердце. Там, по противоположной стороне, брели мужчины, женщины, старики, дети! — да, мой друг, и дети были среди них — а за этой нестройной колонной тащились две телеги с какой-то поклажей и женщинами с грудными младенцами на руках! Одна из них, склонив голову — о, вечная поза всех матерей! склоненная к Иисусу голова Пресвятой Девы! — кормила грудью свое дитя. Металлический звон услышал я. Это кандалы вызванивали едва слышную мелодию бесконечного отчаяния. Несколько вооруженных солдат, судя по их возрасту, воевавших еще с Наполеоном, сопровождали колонну. Офицер, ссутулившись, ехал верхом.

Я попросил кучера взять левее. Мне подумалось, что я не могу покинуть Россию, не увидев их лиц. И я увидел старика с прекрасной библейской бородой, молодого человека с блуждающим взором, бледного, словно лист бумаги, мужчину с наполовину выбритой головой и какими-то буквами, варварски оттиснутыми на его щеках и лбу, женщину в низко повязанном платке, едва передвигающую ноги в тяжелых сапогах, подростка лет двенадцати с затравленным взглядом маленького зверька. Я увидел на тротуаре людей, высыпавших из своих домов, чтобы наделить арестантов хлебом или монетами, достоинство которых я не мог определить. Ничуть не сомневаюсь, что это были в буквальном смысле гроши — но две лепты бедной вдовы в глазах Спасителя стоили неизмеримо больше, чем горсть золотых из кармана богача.

Я велел было моему кучеру ехать дальше и побыстрее. Русские не очень-то уважают точность, но ожидавший меня господин К. представлял среди них исключение, и я опасался вызвать его неудовольствие. Кроме того, я не хотел создать о себе впечатление праздного зеваки, ублажающего свое любопытство редким зрелищем. Помоги страждущему — или езжай прочь. Мы уже двинулись дальше, когда колонну догнала влекомая двумя тощими одрами дребезжащая пролетка. Грузно ступив на мостовую, из нее вышел и направился к арестантам тот самый старый доктор, чудак-немец, Гааз, Фридрих Йозеф, или по-здешнему Федор Петрович, с которым мне так и не удалось познакомиться на вечере у госпожи Е. Вчерашний его наряд странника, нечаянно забредшего из минувшего века в нынешний, почти не изменился. Только вместо черного сюртука на нем теперь был серый и чуть более просторный, а на голове — картуз русского купца, презабавно смотревшийся в сочетании с его панталонами и чулками. Толкнув своего коня, к нему тотчас приблизился офицер. По выражению загорелого до черноты лица старого служаки, сердито сдвинутым бровям и гневным звукам хриплого голоса нетрудно было понять, что он обратился к Федору Петровичу с резким упреком.

— Милостивый государь! — кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. — Один Судия надо мной, над вами и над ними. — При этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. — Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета, я имею необходимость… и право! — с жаром вымолвил он. — Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.

Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.

Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.

3

Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с ее азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе — может быть, даже в самой России.

Итак, в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм Св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски. Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное — вроде того, что Россия решила наконец покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым престолом.

— О! — воскликнул он с пылом истинного бретонца. — Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, — тут он оглянулся и несколько понизил голос, — несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот — и мне становится стыдно за мои еще непроизнесенные слова. — Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил: — Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно — словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: «Любовь измеряется безмерностью». А я? А мы?

— Не кажется ли вам, — заметил в ответ я, — что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?

— Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.

Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.

— Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он ее усердный прихожанин.

Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя Святых Апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я, к своей радости, заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая — каурой, и спящего сном праведника кучера — известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе — лошадям, кучеру и Гаазу — исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.

— Простите! — воскликнул я.

Он с мягкой улыбкой посторонился, открывая мне путь в сумеречную прохладу церкви.

— Благодарю, — сказал я, любуясь его чудесным некрасивым лицом и нарядом человека, которому нет никакого дела до того, как он выглядит.

— Я уже был на мессе и удостоился Святого причастия.

— Примите в таком случае мои поздравления, — своим низким голосом молвил он, благожелательно взглядывая на меня. — Вы были участником пасхального пира, целительного как для души, так и для плоти.

Он кивнул мне, прощаясь.

Оказавшись рядом с ним, я каким-то глубинным чувством ощутил, что это дитя с настежь распахнутой перед всем миром душой. От него веет невинностью чистых помыслов — той самой, какая, надо полагать, была присуща нашим прародителям до их грехопадения. И как ему нечего таить от людей, так и мне в разговоре с ним незачем прибегать к уловкам и умолчаниям.

— Сударь! — обратился к нему я. — Уже довольно давно я ищу встречи с вами. Завтра я покидаю Москву, через несколько дней — Россию и, не скрою, буду сожалеть, если вы не пожертвуете мне немного времени.

Он устремил на меня исполненный удивления взгляд. В его светлых глазах я различил выражение бесконечной мягкости и глубоко затаенной боли, свойственное людям несколько не от мира сего.

— Право, — с каким-то старомодным изяществом и даже с лукавством промолвил он, — я и предположить не мог, что моя особа вызывает такой интерес. Однако именно сейчас я должен ехать в Екатерининскую больницу. Я обещал одной девочке, — легкая тень набежала на его лицо, — непременно ее навестить. Если желаете, можете мне сопутствовать.

Вскоре мы тряслись по булыжной мостовой Лубянки в сторону Сухаревой башни, огромного и причудливого сооружения, почитаемого москвичами как восьмое чудо света. Старый кучер в заношенном кафтане лениво и с явным оттенком безнадежности пытался понудить лошадей пуститься вскачь. Куда там! Они плелись так, будто думали, что впереди их ждет живодерня. Наконец кучер плюнул, обернулся и весьма недовольно пробурчал что-то своему хозяину. Тот кивнул. Наша пролетка с откинутым по случаю ясного неба кожаным фартуком остановилась возле пекарни, откуда выплывал животворящий запах только что вынутого из печи хлеба.

— Надо кормить бедных лошадок, — сообщил Гааз, выбрался из пролетки и скрылся в дверях пекарни.

Через минуту-другую он появился с четырьмя калачами в руках. Видели бы вы, мой друг, с какой нежностью скормил он два калача своим клячам и как затем вручил третий кучеру, промолвив:

— Трудящийся достоин пропитания.

Усевшись рядом со мной, он предложил мне отведать московского хлеба.

— Хлебушка, — произнес он по-русски, и у меня вновь появился повод восхититься гибкостью этого языка, то звучащего металлом, то журчащего подобно ручью.

Перекусив, старые трудяги стали чуть живее переставлять свои разбитые ноги. Повеселел и кучер, пару раз повелительно тряхнувший вожжами, но на этом, похоже, исчерпавший свои силы и снова погрузившийся в дрему. Мимо нас проносились дрожки, столь низкие, что люди в них казались сидящими почти на мостовой, богатые кареты, блестящие лаком новенькие пролетки. Нарядные молодые кучера, презрительно поглядывая в нашу сторону, на всю улицу кричали:

— Пад-д-и-и!!

Вполне азиатский, дикарский вопль.

— На меня, — я вздрагивал от этого дикого крика, — Россия произвела гнетущее впечатление. Страна забитого народа, тяжелого прошлого и чреватого кровавыми потрясениями будущего. Здесь все — мнимость. Ибо здесь думает и действует один человек — император. Все остальные выполняют его волю.

Гааз прикрыл глаза ладонью и некоторое время молчал.

— Федор Петрович! — окликнули его из обгонявшей нас кареты.

Сидевший в ней господин в знак приветствия приподнял свой цилиндр. Гааз поклонился ему вслед.

— Один из тех, чья милостыня не оскудевает, — несколько помедлив, пояснил он и взял меня за руку. — Русский народ, — он сжал мою ладонь, как бы для того, чтобы я лучше усвоил смысл его слов, — в изобилии обладает добродетелью милосердия. У него никогда не иссыхает готовность помогать ближнему. Да, государство здесь глухо и слепо к страданиям человека. Но такова, сколько известно, сущность всякой власти, которую мы по мере сил должны удерживать от зла и внушать ей идеалы христианства. Ведь и в вашем Отечестве, — мягко заметил он, — как пишет Виллерме, с трудами которого мне довелось познакомиться, заключенные томятся в ужасных условиях. Он видел тесные, душные, полутемные камеры, людей, зачастую нагих, проводящих дни и ночи на гнилой соломе и питающихся варевом, каковым добрый хозяин постыдится кормить свою собаку. Дантов ад! Есть, однако, мера, вполне позволяющая судить о нашем человеколюбии, и мера эта — отношение к тем, кто в неволе. По всеобщей усыновленности Христу человек не перестает быть нашим ближним, даже если он оступился. Он, может быть, действительно разбойник! — воскликнул старый доктор. — Однако и в разбойнике должно видеть ближнего, пусть исказившего свой образ, но все равно оставшегося нашим братом. Как блудный сын, он бежал из света во тьму — и разве мы вправе отказывать ему в возвращении? Разве в нашей молитве и в нашем участии в его судьбе не воплощена надежда, что свет Христов просвещает всех? И разве перед благоразумным разбойником не распахнулись врата рая?

Покажите мне человека, которого бы не тронули слова Гааза. Я по крайней мере внимал им с тем же сердечным волнением, с каким он их произносил. Правда, один вопрос по-прежнему занимал меня: почему Россия? В чем тайна его привязанности к этой стране и ее народу? Отчего страдающий русский стал доктору дороже, чем страдающий немец, родня ему по земле и крови?

— Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ «чужим», — продолжал Гааз. — Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, — словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, — по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… — Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. — Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать — древо во цвете сил и лет, еще не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? Двадцать один? Двадцать два?.. О, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три — не более. — С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. — Ja, ja, — он кивнул крупной головой, — это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. — Печальная улыбка осветила его лицо.

— А капитал? — я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.

— Егор! — смеясь, обратился он к кучеру. — Помнишь нашу карету?

Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.

— Богатство было, — он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. — Во! А теперь вот! — И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.