39240.fb2
— Навсегда?! — переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул.
— Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
— Но это не ваша родина! — воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.
— Родина, высказал он, — там, где твое сердце.
Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
— Но здесь… — Он приложил руку к груди. — Здесь всегда шумит Ерфт.
— Ерфт? — в недоумении спросил я.
Гааз кивнул.
— Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, — с увлажнившимся взором промолвил доктор, — забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… — Он снова взял меня за руку. — Мне кажется, — сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, — нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть — вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу — теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
— Вот, — отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, — все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахну´вший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый — это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и — будем честны — редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда — к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти — в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы, изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого — с тем чтобы Он произнес свои потрясающие слова: «Возьми постель твою, встань и иди в дом твой». Между тем к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.
— Сударь, — окликнул я Гааза, — надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!
Он обернулся на ходу.
— Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь, с этими господами, — он указал на врачей, — или подождать на улице.
Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того, я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.
Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал ее и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.
— Сударь, — пробормотал я, — прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.
— Как вам угодно, — с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.
Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Она напомнила мне «Пиету» великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой я провел не один час, — с той лишь разницей, что сердце ей пронзила не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках, а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, ее дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.
— Дочь, — кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.
Да, Гааз вошел; более того, он сел на постель рядом с девочкой и уверенным движением снял пропитанную каким-то составом повязку, закрывавшую ей лицо, и приготовился заменить ее новой. Пересилив себя, я шагнул было вслед, но тлетворный запах и открывшееся мне ужасающее зрелище сначала превратили меня в столб, а затем обратили вспять. Несчастное, несчастное, трижды несчастное дитя! Вместо правого глаза у нее зияла впадина, половина лица была словно обглодана до костей, а на месте носа образовались два черных отверстия. Несчастный ребенок! Бедная мать! Не в моих правилах роптать на совершающуюся в наших судьбах волю Небес. Сознавая мои личные недостоинства, я готов принять любой выпавший на мою долю жребий. Но дитя, едва вступившее в мир; расцветающая жизнь и открытая всем и полная счастливых ожиданий душа, — за что, Боже, Ты послал ей такую казнь?! Какой грех успела совершить она, чтобы Ты воздал ей беспримерной по жестокости карой? Почему ей выпала участь горше участи Иова? Его страдания в конце концов были вознаграждены — а ее? Я примирился бы со смертью ребенка в самом нежном возрасте, утешив себя мыслью, что Господь призвал его в ряды своих ангелов. И она, я верю, обретет благой удел — но почему ей суждено оплачивать его такой ценой? Богословы, само собой, найдут выход из этого метафизического тупика; но я не богослов, я — человек, и мой разум сникает перед проклятым вопросом о величайшем милосердии и величайшей же несправедливости, имеющими общий источник.
— Noma, — приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. — Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее! Ее плоть разлагается, — быстрым невнятным шепотом продолжал он, — и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. — Он кивнул в сторону матери. — Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.
Я смотрел не отрывая взгляда. В голову же мне стучала неотвязная мысль: где я мог видеть подобную картину? Где я мог видеть этого крупного, несколько огрузневшего человека преклонных лет с некрасивым чудесным просветленным лицом, склоняющегося к обезображенному лицу умирающей девочки и нежно прикасающегося губами к ее лбу, к пока еще не изуродованной тлением щеке, к ее запавшему старушечьему рту, у правого угла уже заметно тронутого безжалостной болезнью, этой noma, будь она проклята во веки веков?! Отчего мне знакомы бережные движения его рук, обнимающих обреченное дитя? Где, когда запечатлелась в моем сердце эта щемящая в своем пронзительном одиночестве слеза, вдруг выкатившаяся из-под ее закрытого века и со щеки стекшая на подушку? Где я слышал это похожее на стон прерывистое дыхание или стон, который и был дыханием? И где, будто случившееся со мной сильнейшее потрясение, я уже пережил трепетание ее ресниц и медленно вслед за тем раскрывшееся и подернутое туманом страдания око? Не переставая, он что-то нашептывал ей в маленькое ушко с трогательной сережкой в нем, чуть поблескивающей красным камешком. Гниющая плоть, леденящий облик смерти, явственно проглядывающий в ее лице, осязаемо-густое облако непереносимого смрада — всего этого он, казалось, не замечал. Его любовь…
Я вспомнил. Во Флоренции, в собрании, принадлежащем синьору Джермано Марани, я надолго задержался возле полотна кисти итальянского мастера тринадцатого, если не ошибаюсь, века. Написано оно было на сюжет из жития Юлиана Милостивого. Быть может, вы помните. Юлиан встречает в лесу прокаженного, приводит его в свою хижину, кормит, поит, обмывает его и укладывает в постель. «Мне холодно», — говорит прокаженный. Юлиан ложится вместе с ним, дабы согреть его теплом своего тела. Тщетно. Крупная дрожь сотрясает прокаженного, и с возгласом «Я умираю!» он умоляет уделить ему хотя бы искру того огня, который зовется жизнью и который вот-вот угаснет в нем. И Юлиан обнимает его и целует в смердящие уста. В тот же миг убогая хижина наполняется небесным светом, зловоние сменяется благоуханием, а покрытый струпьями и гноем человек своей чистотой становится подобен выпавшему высоко в горах снегу. Звездным блеском сияют его глаза. Восторг теснит душу Юлиана. Он узнал Его — Того, Кого он только что пытался отогреть своим дыханием! Это Он — Свет от света, Бог истинный от Бога истинного, наш Искупитель. И на Его руках он возносится в бездонную синеву, туда, где нет ни страдания, ни смерти, и где жизнь бесконечная.
Таково житие. На полотне же был изображен Юлиан, обнимающий прокаженного, а в правом верхнем углу — Спаситель в белом хитоне и с поднятой для благословения рукой.
В высшей степени трогательное повествование; с глубоким чувством и замечательным мастерством написанная картина.
Но замените хижину — больничной палатой, Юлиана — Гаазом, прокаженного — умирающей девочкой, и разве не предстанет перед вашим взором все тот же, неизменный в веках образ святой любви и величайшего милосердия? Юлиан вознесся, Гааз же почти три часа спустя в глубоком молчании покинул больницу и отправился на Воробьевы горы, в больницу пересыльной тюрьмы, где его ожидал один молодой человек, страдающий тяжелой лихорадкой и к тому же, по убеждению доктора, бездоказательно и несправедливо обвиненный в убийстве. Простившись с ним, я отправился на Дмитровку, в мой пансионат, укладываться перед предстоящей мне дальней и трудной дорогой. Но что бы отныне ни случилось со мной в моих странствиях, меня всегда и везде будет укреплять мысль, что в России, в Москве, я встретил святого.
(Перевод с французского Ивана Вершинина)
Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым, крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: «Пора». Раньше голос говорил по-немецки: «Es ist Zeit», но в последние годы это слово чаще звучало по-русски — как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли — и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! Подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния — здоровья! На устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! Ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же — другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада — не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы — свет России. Да не оскудеет рука ваша.
Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. «Mein Gott! — из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил теперь уже по-русски: — Боже мой! Без Тебя не совершится ничего». Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор — одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. «In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti…Аминь. Pater noster… Отче наш, иже еси на небесех…» Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum» или «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой» — все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.
Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. «Создавший нас, не остави нас милостями Своими», — так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда — ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить — в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и — кто знает! — раскаявшийся человек.
Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. «В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера?» — хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.
Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. «Государь…» — едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.
Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. «Полно, Федор Петрович. Встань!» И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. «Ну что ж ты? Встань». Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: «Не встану, ваше величество». — «Да что с тобой?! — с неудовольствием спросил Николай Павлович. — Я тебя простил. Что тебе еще?» — «Вставайте, Федор Петрович, вставайте, — зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. — Государь вас прощает». — «Не встану, — повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. — Помилуйте его, государь. Он уже не злодей — он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете». Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. «Неисправим, — обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. — Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!» Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. «Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, — заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. — Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести».
Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах. И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.
О, как еще сильно равнодушие! Какой холод вносит оно в мир! Гляньте, как покрылся он инеем! Как безжизненно смотрят полузакрытые очи! Как жаждет тепла и света и любви! Но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! И как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? «Miserere nostri, Domine, miserere nostri[2]. Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь…» Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы, едва жив от сжигающей его лихорадки, лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.
Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?
Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?
К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.
— Кошки ноне лутше едят, — буркнул он.
Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.
— Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.
— А что, — между двумя ложками осведомился Гааз, — пришли?
— Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет ни заря, а ты для них все бросай.
Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше — вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.