39240.fb2
Шубин умоляюще взглянул на Федора Петровича.
— Прошу вас! Мне… после всего… мне разве можно из ваших рук?
— Настоятельно советую, — словно не услышав его, продолжал Гааз, — вернуться в Рязань. Подумайте, каково сейчас вашему батюшке. Как он страдает! Старость беззащитна и потому особенно нуждается в любви. А в Рязани найдете доктора Николая Агапитовича Норшина, моего крестника. Вот к нему записочка. Он поможет. И ступайте, голубчик, ступайте. Не дай бог, нагрянет полиция.
Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал к ней губами.
— Да что вы! — вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. — Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…
Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос приведенного все-таки Егором квартального Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.
— Где, — медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля, — взятый с поличным преступник?
— Преступник? — На сей раз Федор Петрович широко развел руками. — О ком изволите, сударь?
— Ну как же. Явился ваш слуга, — квартальный указал на Егора, — и…
— Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! — честно глядя в глаза квартального, воскликнул Гааз. — Ах, Егор, Егор, — укоризненно покачал он головой. — И куда ты спешишь! Что ты впереди отца лезешь в огонь!
Гордей Семенович усмехнулся.
— Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.
— Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта русская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти, и весьма. Он зачастую не в силах сказать, что и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.
С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по больничным палатам. Полным-полна была больница. Коек в ней было полторы сотни. Но как не впустить стучащего — даже и в неурочный час? Даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? Отказать просящему? Не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему — помоги; не можешь — приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом! И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, — пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла в мире, да истребится оно совсем!
— Что у нас нынче? — осведомился Гааз.
Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.
— Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, — он покрутил у виска пальцем. — Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.
— Бедный! — откликнулся Федор Петрович. — Как тут не повредиться.
— Итого сто девяносто три человека, из них мужчин — сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.
— Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung.[4]
— А вы? — сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы князя Алексея Григорьевича Щербатова.
— Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? — с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. — Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, — вдруг засмеялся он, — вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон — мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, — притронулся он к левой стороне груди, — было больно. И все.
На лестничной площадке второго этажа, правда на тюфяке и под одеялом, лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.
— На Якиманке подобрали, — проговорил Собакинский. — Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, — виновато вздохнул он, — пришлось сюда….
— Что с ним?
Собакинский пожал плечами.
— Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной… Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. — Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: — А с другой стороны, ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди — и что? Exitus letalis[5] и со святыми упокой — вот что.
— Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, — попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого к Полицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. — Горит, голубчик, — Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. — И живот нехорош у него. — Он взглянул на Собакинского. — Клистир?
Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:
— Может быть, кровь пустить?
— Кровь? — Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. — Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine lucherige Eimer[6], — с удовольствием произнес он на родном языке. — Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.
Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.
— Голубчик, — склонился над ним Гааз. — Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?
— Жена, — шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. — Водицы бы, барин… — Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.
— Помогите… помогите ему! — отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. — Вот… вот вам платок!
С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.
— Помру.
Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление — тогда он становится здоров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступившая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? — был за ее спиной не то чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый шепоток больничных служителей, особенно тех, кто вместе с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего Ортопедического института. Игнатий Тихонович Лапкин, сторож, человек солидный, даже у одной предсказательницы, а именно Дуси Тамбовской, женщины, как говорят, острого и насмешливого ума, всегда в черном платье из коленкора, и зимой и летом босой, — у нее спрашивал, не ужаснется ли дворянская барышня, когда, к примеру, придется ей вставлять клистир, сами знаете куда, какому-нибудь только вчера на улице подобранному мужичку. Или в ванной драить какого-нибудь не только грязненького, но еще обовшивевшего. Или ночь напролет, не сомкнувши очей, бегать от одного к другому: кого повернуть со спины на бок или с правого бока на левый, кому подать пить, а кого, прощения просим, обмыть после нежданно-негаданно случившейся прямо на постели большой нужды.
Не ужаснется ли? Не убежит от грязной работы в барский свой, на Маросейке, дом? Дуся поджимала тонкие, в ниточку, губы, глядела на вопрошателя цепкими мутно-зелеными глазками и велела ему слушать и мотать на ус. (Игнатий Тихонович, кстати, брился и усов не носил.) «Меня слушай, птицу небесную, голубицу Иорданскую, — так передавал Лапкин ее слова. — Воды льются всюду, но не равны все сосуды. Могий вместить — вместит; а не могий — треснет. Я девица, мужа не знавшая, и она такова же. Любовь есть, любить некого. Будет любить, будет служить. Дай водочки». Все, ею реченное, Игнатий Тихонович запомнил, просьбе же несказанно поразился. «Да разве тебе, матушка, можно пить водку?» — он спросил. И услышал в ответ и еще более поразился: «Водку-то? А водку можно, поелику мы люди такие, что водку просим, а воду пьем, воды просим — водку пьем». У Игнатия Тихоновича голова кругом пошла. Дал он Дусе на водку или не дал — о том умолчал. Предсказание же ее в больницу принес, после чего все ждали: вместит барышня или не вместит? Будет любить и служить или не будет? Треснет в конце концов или не треснет? Год миновал, а она все такая же радостная, все делает, моет, убирает, ухаживает и в короткие минуты отдыха, за чаем (выучившись, между прочим, пить чаек из блюдца и не внакладку, а с крошечным кусочком сахара вприкуску), говорит, что никогда бы она своего Отчества, Россию то есть, не узнала и не полюбила горькой и крепкой любовью, если бы не ее служба в Полицейской больнице. «Для нас — служба, — отвечала ей Настасья Лукинична, сиделка, — а для вас, барышня, — послушание».
Словом, она напоила Лукьянова, приподняв ему голову и ни капли не пролив ни на его бороду, ни на одеяло.
— У вас, Елизавета Васильевна, — залюбовался ею Гааз, — руки ангела.
Она вспыхнула — и под белым платком прелестным стало ее лицо с глазами цвета летнего вечернего неба, пряменьким носиком и легкой россыпью веснушек на щеках. Молодой доктор помрачнел. С месяц тому назад объяснился ей в чувствах, однако странный получил ответ. «Славный вы человек, Василий Филиппович, — сказала она, — и доктор хороший, и больных любите, и жертвуете на них из скромных своих достатков, но я с некоторых пор не имею над собой власти». И все. И думай что хочешь. Кому она слово дала? На кого будет глядеть милым взором? Кто обретет это сокровище доброты? А предсказательница Дуся, чтобы пусто ей было: любовь есть, а любить некого. В каком смысле прикажете понимать? Нет вокруг достойных? Собакинский горько усмехнулся.
Лукьянов Петр тем временем на носилках уплыл в клистирную, а оба доктора по лестнице с гулкими железными ступенями стали спускаться на первый этаж, где раздавались и уже достигали их слуха душераздирающие вопли. Кричала женщина, гувернантка-француженка, тронувшаяся умом после предъявленного ей хозяевами несправедливого обвинения в краже какой-то золотой безделушки и временами впадавшая в исступление. Кричала на родном своем языке, а понимали ее в Полицейской больнице лишь Федор Петрович, Елизавета Васильевна и с пятое на десятое молодой доктор Собакинский. «Je déposerai la plainte au Dieu! Mon Dieu! Tu vois ces gens minimes qui ont offensé je le soupçon terrible! Expédie-les а l’enfer! Immédiatement! A-a-a… Tu ne veux pas?! Toi avec eux de concert?! Je maudis! De tous! De toi! Le vieillard piteux!»[7] Сказать по чести, страшное и глубоко прискорбное зрелище представляла собой она — длинные, нечесаные волосы с сильной проседью, превращавшие некогда миловидную женщину в старую злобную ведьму, серая пена в углах рта, привязанные к спинке кровати руки и крепко стянутые грубой веревкой ноги. Она билась, выгибаясь всем телом, и то поднимала голову, то с силой опускала ее на подушку. Василий Филиппович непроизвольно отвел глаза, а Гааз присел на край кровати и положил ладонь на лоб несчастной безумицы. Она, похоже, не обратила на него никакого внимания.
— La mademoiselle Zhozefina, — тихо окликнул он ее. — Cela moi, votre ami.[8]
Она пристально вгляделась в него тоскливым, жалобным взором и вдруг зарыдала.
— Eh bien, eh bien, — теперь он ласково гладил ее по голове, — se calmez… Je vous Promets, plus jamais rien de mauvais ne vous arrivera[9].
Лицо Жозефины прояснялось, светлело, молодело, и доктор Собакинский дивился этому чуду отступления тьмы, возвращения разума и возрождения человека.
— Que c’était avec moi? — лепетала теперь француженка. — Mes mains, sur, Mon Dieu… Ms’e Gaaz, soyez charitables, je suis malheureuse ainsi…[10]
Ни слова не говоря, Гааз принялся развязывать ей руки.