39240.fb2
— Удивительна, — как бы про себя рассуждал Гааз, освобождая правую руку Жозефины и приступая к левой, — гибкость русского языка. Накатит… Именно накатит. И чем остановить? Как? Но что же вы, Василий Филиппович? Развяжите ей ноги! В самом деле, — продолжал он, — чем можно вылечить искалеченную душу?
— О comme je vous suis reconnaissante! — говорила Жозефина, освобожденной рукой крепко сжимая руку Федора Петровича. — Vous mon pиre… Mon sauveur![11]
— Encore un peu patience, la mademoiselle[12], — попросил ее Гааз. — Прижиганиями? Ледяной водой? Физическими упражнениями? Вероятно. Однако послушайте… Ведь вы намерены практиковаться в психиатрии?
Собакинский кивнул.
— Тогда запомните, мой друг. Когда унижено достоинство, — чуть сдвинув брови, отчего его лицо приобрело какое-то задумчивое, печальное и страдающее выражение, а на высоком лбу пролегла складка, произнес Гааз, — оскорблено чувство, растоптано доверие — какое прижигание разгонит окутавший душу мрак? Какая вода вернет сознанию ясность? Какие упражнения вернут радость жизни? — Он помолчал. — Есть одно и самое верное средство — любовь. Любовь, — подтверждая, дважды кивнул Федор Петрович, — милосердие, терпение… Это наибольшая драгоценность из тех, какие человек может предложить человеку. Voici etbien, en lavant la chére, — с нежностью в голосе промолвил он. — Maintenant la salle de bain chaude, le thé avec les herbes un long sommeil profond. Et tout cela que vous faut aujourd’hui[13].
Заглянули в аптеку. Там бледным, синеватым пламенем горела спиртовка, покачивались весы, а в медной, до блеска вычищенной ступе щупленький, в круглых очках человек черным пестиком толок высушенные корешки.
— Мое почтение, господа, — не повернув головы, пробурчал он. — Под солнцем Московии, куда нелегкая занесла моего прадеда, ничего нового. Ничего нового и в больнице, нареченной в народе вашим, Федор Петрович, честным немецким именем.
Он осторожно поставил на весы гирьку. Чашечки качнулись. Тогда он почерпнул мерной ложкой только что истолченный в ступе порошок, нагрузил им левую чашечку и, добившись равновесия, удовлетворенно кивнул.
— Это, изволите знать, — с некоторым высокомерием пояснил он, — сельдерей, хвощ, валериана… и корешок цикория вдобавок… Ну-с, Федор Петрович, коли удостоили чести и пожаловали, примите доклад… Как вы нас учили, на вопросы отвечаем чистосердечно. Больной спрашивает: я помру? И мы, положа руку на сердце: да, голубчик, помрешь. Далее. Что обещаем — то исполняем. Труд ваш под названием «Азбука христианского благонравия» читаем с утра до ночи и с благоговением. И посему, когда видим ближнего нашего в образе, прямо скажем, премерзком, то бишь не только больным, но и вонючим и грязным, мы первым делом кидаемся ему на шею, целуем, обнимаем и плачем от любви к нему — в точности как Рагуил, увидевший прежде неизвестного ему Товия, о чем вы, назидая нас, и пишете. Горячие напитки не пьем. Грубых слов не употребляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под вашим водительством!
Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все-таки и меру знать! Федора Петровича не то что любят — на него вся Москва молится как за своего целителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакинскому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по финансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском, встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава богу, вполне обжившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, такой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо воплощенная в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись в необъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков да еще Аксаковы носят бороду как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? «Нет, — отвечает, — всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся надежда, а то будто впотьмах, ей-же-ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, — умоляющим голосом промолвил он, и — представьте! — даже со слезами на глазах, — жив ли еще в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здравии, а вдруг надо за упокой?» И — верите ли? — просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.
— Виктор Францевич! — вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.
— Что-с? — тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.
— Отчего в вашей речи насмешка? Разве…
Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой в коридор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? А! Не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит безмерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын — человек неблагодарный, препустейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько известно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называется, русской болезни, которая, впрочем, не редкость и в других частях света, в том числе и в Германии. Нашего Виктора Францевича все это грызет день и ночь. Бедный! А голова золотая. Все эти его травы, корешки, пилюли, порошки — о, сколько он своими снадобьями поставил на ноги людей! Кстати. У него есть средство, отменно снимающее жар. Не воспользоваться ли для новопоступившего Лукьянова? Собакинский нехотя кивнул.
Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, Маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.
— Mein Gott! — воскликнул он. — Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет и еще… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!
Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице — и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и старательных напоминаний самому себе — не забыть! А для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить — значит лишить целое части, то вырубить, да, именно вырубить! — значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором — так по-русски. Verba volant, scripta manent.[14] Латынь. Wer schreibt’, der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следствием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую — до рождения — греховность человека.
Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организмами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Создатель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого человека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь, — а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навестишь. Христос ожидает тебя. Чу´дные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. «Река времен в своем теченьи смывает все дела людей…» Как дальше? «…и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей…» Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.
Исполни свой долг — и ступай с миром.
— И вот еще что. — Он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. — Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…
— Плетьми битый за богохульство.
— Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! — махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. — Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?
— Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.
— Формула универсум, — с невеселой улыбкой отозвался Гааз. — Плох?
— Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! — молодой доктор передернул плечами. — В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.
Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.
— Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.
— И потом, Федор Петрович, — Собакинский отчего-то оглянулся и снизил голос. — Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… — он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: —…на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!
Гааз болезненно поморщился.
— Инквизиция, — пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, — костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…
— Плеть кнута не слаще, — быстро вставил Собакинский.
— Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он защищает Христа. Нет! — Он покачал головой. — Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.
Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета — как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.
— Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…
— Чево зря мелешь, — оборвал его другой сосед, с лохматыми, низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. — Не моги нашего Христа хаять.
— А он… кх-кх… хаял?! Хаял он?! — держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. — Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только… кх-кх… как попы велят… так, что ли, ай нет?
— Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь — и душа вон.
Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек, у кого после болезни появились силы — во всю мочь, кто еще был слаб — шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.
— Голубчик, ты меня слышишь?
Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.
Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб, с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять — три, четыре, пять секунд — и после томительного молчания как бы с трудом, но оживало вновь.
— Как тонкая ниточка, — осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. — Еще чуть — и порвется.
— Вот! — не сдержавшись, выдохнул рябой. — Убили малого!
Собакинский погрозил ему пальцем.
— Тихо!
— Простыню, — указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял ее над спиной Фролова. — Еще! — коротким движением руки потребовал Федор Петрович. — И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, — отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину — от плеч до поясницы. — Это, изволите видеть, Василий Филиппович, — не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, — отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei![15]… Истязание!! — вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. — Пытка!!
И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. «Ну-ка, еще», — взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что — звать врача.
От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожилой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Федору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по заросшими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился и сплюнул. Эка. Будто и не Москва вовсе. Германия какая-то, не приведи господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать, что в Германии все гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.
По Мясницкой вниз побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпичного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнавшихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами теснились у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда у Гааза неподалеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и карета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи. О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими неурядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу красного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, — глянет, возрадуется и возвеселится в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему рыженькую горничную из соседнего дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят в Сокольники на гулянье, а то и в «Троицкий» посидеть в теплой компании, пусть дорого, но мило — эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, каков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули — и узрели в буквальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их бочками, толчею, оскорбили слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер, и с мысленным укором обратились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фонтан фонтаныч.