39345.fb2 Passe Decompose, Futur Simple - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Passe Decompose, Futur Simple - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

— Ким, — Борис посмотрел в окно, в сторону Монпарнасса, на юг-запад, туда, куда улетали, проваливаясь в трубку слова, — Ким, что случилось? Как Дэз?

— Che succede? She's allright, — отчетливо сказал Ким, — she's more then allright. She's fucking dead. Несчастный случай. Пришли деньги. В трубке щелкнуло.

* *

Он выпутался из простыней, свесил ноги с кровати и какое-то время посидел так: разглядывая Делона на обложке "Матча", комок носка, ветку увядшего жасмина. Рядом с Делоном загорелая средиземноморская княжна показывала молодые груди и только что облизанные зубы. Делон был стар, носок — темно-серого, мышиного, цвета, шелка, жасмин — жалок до слез… Он оттер углом согнутого указательного пальца подтек на носу, встав, набросил на плечи халат и вышел на кухню.

Он стоял на холодном кафельном полу у окна, жуя кусок ветчины с горчицей. Город за окном уже всплывал из волн ночи. Слабый розовый свет дрожал над крышами за колокольней Святого Евстафия. Пахло зеленью и мокрым асфальтом, прибитой пылью.

Он представил себе захламленный лофт на Перри-стрит, штативы, лампы, софиты, рулон черной фоновой бумаги на стене, огни Нью-Джерси в окнах и Дэз — Дэзирэ в x-size свитере, выходящую из-за стойки кухонного бара с двумя высокими стаканами "черного бархата", "black velvet'a"…. Франглэ-рускофф we spoke on! Японский бог! Дэзочка… как звал ее Ким. Почти — козочка…

Дэзирэ… Желанная. Merde! Shmerdz!

Далекий самолет протащил над линией горизонта пухлую, подожженную рассветом, нитку, выпуская ее из серебряного брюха. Где-то рядом заверещал будильник, и хлопнуло окно. Борис зевнул, почесал всей пятерней щеку.

— Герань, сказал он вслух, — нужно полить герань.

И вдруг дико, до помутнения в глазах, захотел спать.

* *

Впервые Ким Щуйский спрыгнул с поезда в одиннадцать лет. Дело было в России, ранней осенью, и по платформе станции Салтыковская ветер гнал сухие листья и мелкий сор. В тамбуре было накурено; кислый воздух был пропитан пивным перегаром и запахом пота мрачных, плохо бритых мужчин. В те времена двери открывались вовнутрь и автоматического контроля не было и в помине. На Киме были небесного цвета брюки, сшитые матерью ко дню рождения. Правая штанина еще в апреле, в городе, попала под цепь велосипедной передачи и была застрочена серой ниткой. Выцветшая просторная тельняшка досталась Киму от двоюродного брата, курсанта нахимовского училища. На голове у Кима была потертая кожаная кепка, из-под которой торчал непокорный русый чуб.

Стоя в открытых дверях, глядя на стремительно приближающуюся платформу, на высокие сосны, в которых мелькало все еще по-летнему сильное солнце, Ким затылком чувствовал тупое любопытство взрослых.

Он давно уже воображал этот первый шаг, прыжок в никуда. Много ночей подряд в эти дачные летние месяцы, ночей до краев наполненных комариным зудом, лягушачьим пением, лунным светом, льющимся сквозь низкие мохнатые ветви елей с силой водопада, ему полумечталось, полуснилось, как он, лихо отклонившись назад и вбок, спрыгивает на темно-синюю после дождя платформу и, небрежно пробежав два-три метра, останавливается под восхищенными взглядами во все еще мелькающих окнах.

С завистью и замиранием сердца он наблюдал не раз, как вываливаются на полном ходу из душного тамбура скуластые пригородные парни, отпускные солдаты, неуклюжие с виду мужики с цементного завода. Курсанты летного училища, крепко сбитые в наглаженных, со стрелками, гимнастерках, соскакивали целой ватагой.

Но лучше всех был знаменитый футболист, наезжавший чуть ли не каждый день в гости к высокогрудой золотоволосой генеральской дочке, жившей возле пруда в розовом кирпичном тереме, заросшем гигантскими мальвами и пионами. Футболист, отклеившись от исписанной матерщиной стены тамбура, высовывался наружу и ветер запускал пятерню в его волосы, рвал широкий ворот динамовской футболки, обнажая крепкую шею и загорелую грудь. Он спрыгивал легко, в самом начале платформы, когда электричка все еще мчалась как угорелая и тормоза лишь начинали скрежетать. На какое-то мгновение он повисал в воздухе — папироска в зубах, руки в карманах широких парусиновых брюк — затем мягко приземлялся и, спружинив на мускулистых кривых ногах, не сделав ни шага, поворачивался спиною к поезду, вынимал изо рта "беломор", сплевывал для красоты и исчезал в пыльных кустах бузины, там, где был лаз в станционном заборе.

В тот самый первый раз Ким слишком долго смотрел на смазанную скоростью платформу.

— Что, паца, очко играет? — спросил хриплый голос сзади, и Ким, не дослушав, шагнул в летящую навстречу пустоту, и мир, перевернувшись вверх ногами, ударил его сверху и сбоку и потащил по шершавому асфальтовому небу.

Ссадины и ушибы заживали обычно на Киме, как на кошке: неделя пройдет и под отодранной коркой уже лоснится новенькая розовая кожа. На этот раз ладони, локти и спина заживали целый месяц. Мать делала ему примочки ромашки, прикладывала мякоть алоэ, мазала календулой, но, к величайшему его удивлению, не ругала.

На следующее лето, едва переехав на дачу, еще бледный и городской, Ким на второй же день отправился назад, зайцем, в Москву, спрыгивая на каждой станции. Перед самой столицей у него начали трястись колени и в глазах от слез полыхала живая радуга.

В четырнадцать лет, на спор, он спрыгнул с поезда на платформу с завязанными глазами — "на слух", как он объяснял любопытным. Лучший друг, Борька Завадский, пари проиграл и в тот же день притащил Киму главную свою драгоценность — от отца доставшийся трофейный цейссовский бинокль.

Ким жил с матерью в Замоскворечье, в угловой комнате старинного особняка. Три ионические колонны украшали фасад осевшего от старости дома. Вывеска конторы по трудоустройству инвалидов была прикручена к входной двери. Контора занимала большую часть особняка. Однорукие мужчины в огромных заношенных пальто, в шинелях без погон, в телогрейках курили в вестибюле, мрачно бросая взгляды на крашенную тусклой бронзовой краской когда-то мраморную Диану с обломком копья в руке.

Безногие вкатывались в приемную по деревянному пандусу, задирая головы к потемневшему плафону потолка. Пухлые ангелы в оспинах револьверных отметин сквозь бурую ряску грязи грустно смотрели вниз. Над боковой дверью, за которой начинались двери коммунальной квартиры, висел выцветший плакат: "Моральный кодекс строителя коммунизма — в жизнь!", а ниже, от руки, корявая приписка с просьбой вытирать ноги.

Лепнина потолков бывших зал делилась на геометрически непонятные части перегородками комнат, и на долю Щуйских приходилось полкамина, ползеркала и ноги, к соседям летящей, богини на потолке. Маленькие ноги в складках алебастровых, так же к соседям летящих, одежд. Пол в коридоре и в комнатах был выложен паркетом, но половицы западали, как клавиши мертвого рояля. Два окна в комнате Щуйских выходили во двор, где в начале июня цвела немощная городская сирень, а в сентябре под развешенными простынями и плескавшимися на веревках рубахами тяжело склоняли головы кровавые георгины.

Сквозь ветви тополей, лежа в узкой и давно уже короткой кровати, в цейссовский бинокль Ким рассматривал окна дома напротив. В окнах медузами плавали одинаковые рыжие или же лимонные абажуры, на подоконниках в зарослях кактусов и гортензий спали коты.

В одном окне на четвертом этаже неподвижно, буддой, всегда сидел сморщенный, как китаец, старик. Рядом на том же этаже, в начале одиннадцатого, вечером, появлялась молодая женщина в белом медицинском халате. Равнодушно и слепо глядя во двор, всегда одинаково усталыми механическими движениями, она раздевалась. Сначала исчезал халат, потом медленно, пуговица за пуговицей, расстегивалась блузка, женщина зевала и, прежде чем расстегнуть лифчик, подняв локти, показывая темные подмышки, выбирала из тяжелого пучка шпильки, и, мотнув головой, распускала волосы. Затем она заводила руки за спину — Киму становилось жарко и неудобно под колючим клетчатым одеялом — и, как кожуру с апельсина, сдирала лифчик с полных грудей.

На какое-то мгновение она оживала, и Киму казалось, что сквозь подвижную тень тополя она смотрит в упор прямо на него. Но взгляд обрывался, лицо гасло, и вскоре гас и свет в окне.

Лишь старик-китаец продолжал сидеть, чуть повернув голову ухом к улице, словно прислушиваясь к ее ночному прибою.

Цейссовский бинокль и зевающая, потягивающаяся молодая медсестра в окне вызвали у Кима однажды весенним вечером странную судорогу. Матери, к счастью, дома не было, и он лежал под пледом униженный и ошеломленный. Его тело, часть его тела по крайней мере, обладала, оказывается, жуткой самостоятельностью.

Когда он опять поднял бинокль к глазам, в окне медсестры стоял, зажигая сигарету, плешивый широкоплечий мужчина в синей майке. Выпустив дым в окно, он выглянул во двор, что-то сказал вполоборота в комнату и резко задернул занавески.

Лишь окно старика, как всегда, светилось до полуночи. Старая жаба, он сидел все так же неподвижно, с остекленелыми прозрачными глазами, улыбаясь. Киму пришло на ум, что старик быть может мертв.

Мать как-то сказала Киму, что знает старика. Его звали Матвей, и мальчишкой он служил у ее деда не то истопником, не то сторожем.

В те времена особняк целиком принадлежал их семье.

* *

Зимой призывного года Ким освоил технику спрыгивания на обледенелую зимнюю платформу. Он приземлялся мягко на согнутых ногах, расставив руки в стороны. И как только подошвы его легких летних ботинок касались льда, он резко поворачивался на все сто восемьдесят и, спиною вперед, скользил вслед за тормозящим поездом. Это уже был высший класс, шик и аплодисменты публики, за исключением, конечно, вокзальной милиции. Ботинки он носил летние на тонкой подошве, скользили они, как коньки… Риск однако заключался в том, что вплоть до приземления Ким не знал, был ли морозцем прихваченный лед изъеден солью, зазубрен лопатами или же под кипящей поземкой — посыпан рыжим речным песком.

Не раз Кима вышвыривало вбок, сбивало с ног, не раз он клоуном, растопырив руки, крутился, охая в неизвестном фольклорном танце на одной ноге, притормаживая другой, пытаясь сохранить равновесие. Однажды в марте, возвращаясь вместе с Борисом из Лианозово, где они подрабатывали, разгружая вагоны, он соскочил на подтаявший крупнозернистый ледок и его мотнуло так резко, так свирепо, что он вцепился в лисий ворот пальто, спешащей мимо под крупным теплым снегом, женщины. Она, смеясь, довольно больно ударила его по руке, но от падения удержала, и он, по инерции обняв ее, в объятиях этих пробыл до самого конца лета.

Жила она под Москвой, на тихой аккуратной станции, в сонном поселке, где снег лежал чуть ли не до первых дней мая. Была она замужем, но муж ее сидел пятый год за распространение каких-то запрещенных авторов и после отсидки собирался сваливать либо в Штаты, либо в Израиль.

Большую часть книг мужа она спасла от изъятия, успев после телефонного звонка из Москвы перетащить на пустующую дачу соседей. За несколько быстролетящих месяцев Ким прочел все то, что на поверхности жизни не существовало. Он и раньше знал, что "Эрика" берет четыре копии, что за "1984 год" сажают, что есть литературное подполье, но он не представлял себе, что подпольем этим может быть просторный дачный чердак с продавленной тахтой, свалкой старых журналов, колченогих стульев и пустых стеклянных банок, аккуратно накрытых старым одеялом и газетами, поджидающих День Варки Варенья…

Позже он с удивлением узнал, что его друг Борис знал и "Четвертую Прозу", причем наизусть, и Елену Гуро, и Платонова с Пильняком, и эмигрантского писателя, задвинутого на малолетках, автора популярного путеводителя по дорогам Америки, и даже — Свами Вивекананду.

Тем далеким летом они начали говорить на странном языке отрывочных цитат. Стоило одному из них увидеть под мостом у Белорусского бабку с целым кустом жирной, только что наломанной сирени, второй уже несся вскачь: "Художник нам изобразил глубокий обморок сирени…" Стоило помянуть бритвенное лезвие, и оно вытаскивало из памяти "пластиночки "жилетта" аккуратные записочки от дьявола…"

То был год превращений: из скуластого угловатого пацана Борис вдруг превратился в розовощекого застенчивого молодого человека, страдавшего приступами задумчивости такой силы, что он буквально вываливался из действительности. Окрик или похлопывание по плечу не вышвыривало его из другого мира, а впихивало в этот, и он дико озирался, хлопал девичьими ресницами и мямлил что-нибудь совершенно невпопад.

Из Питера накатывал к Завадским Женя Смоков, балетоман и оперный маньяк. Был он на семь лет старше Бориса и уже выпустил в каком-то провинциальном издательстве тонкую книжечку на серой, наждачной почти что бумаге, о Марии Каллас, Доницетти и Беллини. От него-то к отечественному речевому захлебу прибавился захлеб оперный, нездешний. Итальянскому их два раза в неделю учила мать Кима. В школе же был английский, в котором оба они плавали брассом и кролем. Именно в те времена, намаявшись со случайно найденным в буках на Сретенке потрепанным томиком Джойса, Ким начал называть Бориса — Кинчем.

— Come up, Kinch. Come up, you fearful jesuit…

— Пешком до Сивцева?

— Che dici?

И, веером пустив страницы растрепанного либретто: "Regnava nel silenzio alta la notta e bruna"… — это же Фрэнк Синатра! Начало "Strangers In The Night!" — "Regnava nel silenzio…"

* *

Август был дождливым, проливным, промозглым. Возвращаясь от Майи в город, вываливаясь на платформу Белорусского вокзала, Ким часто рисковал сломать себе шею. Не от того, что скользили по мокрому асфальту подошвы, и не от того, что размокшие окурки, газетные обрывки и прочий мусор были опаснее мартовского гололеда, а от той ликующей слабости, что размывала тело. Но он третий год уже занимался борьбой в тускло освещенном полуподвальном зале на Ленинградском шоссе и, в тот единственный раз, когда скорость и слабость, схлестнувшись, сбили его с ног — ловко, как учил мастер спорта Гамбулаев, перекатился через плечо, оберегая тяжелый хромированный "зенит" в отставленной руке, свою первую фотокамеру, с которой он теперь не расставался.

Соседи по коммуналке согласились на общем кухонном совете под бульканье разнокалиберных кастрюль отдать ему под фотолабораторию захламленную кладовку в конце псориазного коридора: четырехметровую безоконную клеть с органом сырых труб, урчащих и булькающих, на которых лопалась и струпьями свисала масляная краска.

Его первым снимком был Кремль. Затонувший, размытый волною Кремль. Его отражение. День был солнечный, с легкими перистыми облаками. Широкоугольник "зенита" взял Кремль целиком от башни до башни, с Иваном Великим, Успенским собором, с летящими по набережной автомобилями, с детьми и пенсионерами, выгуливающими собак под высокой стеною, с вытянутым и скошенным вбок отражением в реке — башен, крыш, куполов, крестов, зубцов стен и облаков над золотыми крестами.

Печатая снимок, Ким оставил лишь нижнюю увеличенную часть, отражение Кремля в мелкой речной ряби, и, вставляя снимок под стекло в ореховую раму, где раньше был зажат групповой фотографический портрет исполнителей какой-то чеховской пьесы, снимок перевернул — крестами и куполами вверх.

Утопленник-Кремль, призрак отечественной истории, сорвал с губ матери несвойственное ей патетическое восклицание. Про групповую сепию чеховских героев она, отворачиваясь и громко сморкаясь в клетчатый платок, сказала: Это возле Алупки в Крыму. Семья твоего деда. Щуйских. У них там было летнее имение… И, пряча платок в карман фартука, закончила: Чехов! Боже мой! Действительно Чехов! Дурацкий спектакль, который больше не идет…

Отец Кима был жив. Он жил на набережной напротив Кремля, в сталагмитном сталинском небоскребе и ездил в черном лимузине с личным шофером. Они никогда не виделись. Был он драматургом, писал пьесы. Но в столице и на периферии шла лишь одна — "Полуденные звезды", написанная еще до войны.

Мать уверяла Кима, что его имя ничего общего не имеет с Коммунистическим Интернационалом Молодежи, и что отец его, Иннокентий Щуйский, выбрал имя это из-за любви к Киплингу.