39345.fb2 Passe Decompose, Futur Simple - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Passe Decompose, Futur Simple - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Водка была настояна на черносмородиновых почках, которые одна за другою плюхались в рюмку. Ким поставил штоф на место, закрыл граненой пробкой и, достав из серебряного стаканчика зубочистку, поддел ею плавающую в рюмке почку. На вкус она приятно горчила. Он поднял рюмку к глазам, повертел, и, не произнося тоста, опрокинул ее в горло….

Щуйский-старший встал и отошел к книжному шкафу.

— Насколько я понимаю, — сказал он, не поворачиваясь, — вы все же не собираетесь менять профессию?

Он повернул ключ и, лишь приоткрыв дверцы, вытащил глянцевый, in folio, тяжелый альбом "Зазеркалья". Он вернулся в кресло под мягкий и теплый свет лампы и, достав откуда-то сбоку очки, развернул альбом на коленях. Мелькнула в подпруге ремней широкая спина Бати, гарнизонная Звездочка в противогазе во время атомной тревоги, дачные качели с веснушчатой голоколенной девчушкой, навсегда Красная площадь под крупно идущим снегом, волосатая грудь пляжника с татуированным Сталиным, мужичок с двумя авоськами пустых бутылок и папиросиной в зубах, лицо молодой женщины в раме троллейбусного, дождем исхлестанного, окна.

— Работа серьезная, — захлопнул альбом Щуйский-старший. — Три четверти можно напечатать у нас. Хоть завтра. Хочешь… — неожиданно перешел он на "ты", руки его вытянулись и замерли. — В АПН? В ТАСС? Все тот же Париж, Нью-Йорк, Катманду, как ты говоришь… Но без надрыва… Без проблем… Захотел — вернулся. Домой… В Москву…

— Мать меня в детстве, — сказал Ким опуская голову, — часто запирала в комнате. Когда уходила на свидания… В шкафу даже. Наказывала. Я там заснул однажды… Так что я теперь хронический клаустрофоб…

— И Россия для тебя большой шкаф, клетка, — оскалясь, закончил за него отец. Руки его снова ожили, втянулись, заиграли, забарабанили по обложке Зазеркалья".

— Что ж касается журнализма, ангажированного или нет, — Ким осторожным движением поставил рюмку на столик, — то я и из него, из фотографии то есть, не собираюсь себе устраивать новый шкаф. Какая разница, чем заниматься! В Катманду!.. Одна шестая хорошо, но есть еще пять-шестых…

— Говно твоих пять-шестых, — тихо, но отчетливо сказал старик Щуйский, вставая.

Губы его начали жевать какую-то фразу, но он осилил себя, открыл альбом, с треском закрыл, выбрался из кресла и пошел к шкафу. Вернувшись, ссутулившийся и обмякший, он развел руками, хлопнул себя по бокам, но опять ничего не сказал.

Домработница приоткрыла дверь в ярко освещенную хрустальной люстрой столовою и кивнула головой. Был виден угол стола, скатерть в крупных цветах, блеск серебра, французская, судя по форме, бутылка вина, какая-то охотничья сценка на стене.

— Пойдем перекусим, — сказал старик, — двумя пальцами выковыривая из табакерки розовую таблетку. — Не каждый же день…

И эту фразу он не закончил и, шаркая ногами, пошел к двери.

— Рита, услышал Ким, — убавьте-ка свет.

Столовая начала медленно гаснуть.

* *

В начале первого, вызывая Киму лифт, стряхивая пепел "монтекристо" на ковровую дорожку, он сказал:

— На Коломейца внимания не обращай. Моль. На нафталине кейфует. Пойдет стоять в валенках… Он помедлил. Лифт поднимался, перестукивая на этажах. — Передумаешь, дай знать. Дым сигары размывал верхнюю часть его лица.

— Перед Соней я виноват, — сказал он вдруг совсем другим голосом. — Теперь поздно. Время было…, сам догадываешься какое…

Ким посмотрел на отца, все еще не осознавая, что тот говорит о его матери. Никто не звал ее Соней.

Отец опустил голову, шумно затянулся, выпустил дым. Когда он поднял голову, глаза его вопрошающе блестели. Ким отвернулся.

Щуйский-старший пожал плечами, повернулся и пошел к открытой двери.

— Не надо нас ненавидеть, — сказал он спиною. Мягко и крепко хлопнула дверь.

* *

Шел дождь. По Котельнической набережной грохотали грузовики. Вдалеке горел, медленно приближаясь, зеленый огонь такси. Ким поднял руку. Все, что он знал про отца из книги Глухова, из разговоров с хорошо осведомленными друзьями выглядело, как плохая, чудовищно плохая литература, как безобразный китч. Но и все, что происходило вокруг, было плохой литературой, чудовищным неправдоподобным китчем. И отец был одним из ее главных невидимых авторов.

Уже в такси, на продавленном заднем сидении, в волнах танго, плещущих сквозь пробоину хриплого приемника, глядя на мокрый город сухими глазами, он спросил вслух:

— Нас ненавидеть! Почему "нас"?!

— Это вы мне? — повернул разбойничью ряху шофер.

* *

Комната была прибрана и имела праздничный вид. Он ничего с собой не брал. Негативы давным-давно были в Германии, ящик разрешенных к вывозу книг он послал малой скоростью на парижский адрес Бориса. Проводы он не устраивал, зная по опыту прошлых лет, что они больше похожи на поминки. Гаррик-очкарик жил в Бостоне. Стась — в Лондоне. Сальниковы осели где-то в Израиле, в кибуце. Любвеобильные девочки с филфака и их менее образованные сестры из Центра — все свалили в свои Амстердамы и Барселоны. И даже неподъемнейший и ленивейший Женька Гольц, в жизни не бывавший дальше районного вендиспансера, жил теперь в невообразимом умопомрачительном Рио!

Он просидел всю ночь в кресле у окна, положив ноги на батарею, слушая сырой шелест листьев старого тополя, дыша остывшими запахами городского лета, поглядывая на окна дома напротив. За одинаковыми занавесками было темно, но в окне старика, умершего в конце февраля, горел слабый свет и что-то мелькало.

— Старый хрыч, думал Ким, эмигрировавший дальше всех, судя по всему, время от времени навещает свою конуру, пользуясь слабой бдительностью своих крылатых охрангелов.

Под утро он соскользнул в короткий прозрачный сон и там, под глухой стук колес, он свисал с подножки пригородной электрички, спиною чувствуя тупые взгляды взрослых, боясь повернуться, страшась увидеть среди них улыбающегося твидового старика… Он угадывал смазанное рябое мелькание сосен, невысоких дач, аккуратно прорезанных просек, вспышки солнца, до-ре-ми заборов и, разжимая руки, он опять и опять летел навстречу крупнозернистому асфальтовому небу, которое с механическим безразличием переворачиваясь опять и опять пыталось его прихлопнуть, сплющить, раздавить…

В тридцать два года Ким Щуйский на полном ходу соскочил с флагмана современности. Союз Советских, пуская угольный дым из карминных со звездами труб, утробно рыдая на нижних регистрах, поплыл дальше прямым курсом в светлое ослепительное и неизбежное будущее.

* *

Переход из жизни в жизнь, через узкий перешеек двух несообщающихся сосудов, появление в новом, как бы до рождения знакомом мире, и вправду похоже на выздоровление от долгой, длиною в годы, болезни. Единственное, чего сияющий счастливчик еще не знает, это то, что до конца дней своих он будет подвержен рецидивам различной силы…

Ким приходил в себя в Париже, куда из Вены его привез Люц, в уютной двухкомнатной квартирке Бориса на последнем этаже сухонького от старости дома, стоящего косо, но твердо на узкой улочке у подножья церкви Святого Евстафия. Сам Борис, третий год питавшийся французскими вокабулами и камамбером, был на юге, в Лаванду, у Ивон, бывшей женушки — гонял в теннис и дописывал книгу.

Люц Шафус помог Киму с документами, открыл ему счет в "Лионском Кредите" и перевел на его имя изрядную сумму денег. Он сводил Кима в "Пре Каталан", в "Пари Матч" и в "Сумасшедшую Лошадь". В три утра, после "Лошади", они распрощались. Дипломатично, но настойчиво, Люц пытался втолковать Киму то, что тот уже знал: до сих пор Ким был "фотографом оттуда", из России, человеком с фронта, открывателем невидимого. Теперь же он стал таким же, как и все. Просто фотографом среди тысяч и тысяч других репортеров со сколиозными спинами, портретистов, рекламщиков, хроникеров, открыточников.

— Теперь, — сказал Люц, держась за дверцу своего "вольво", тебе нужно доказать, что ты и здесь фотограф, что и здесь у тебя есть своя тема. Вне совдепии. Свой почерк, свой стиль у тебя есть. И у тебя, как у всех вас, с Востока, есть огромное преимущество: ваша цветная пленка дерьмо, поэтому вы все мастера в черно-белой. Вы все работаете на черно-белой как на цветной. Мой тебе совет — не переходи на цвет.

Люц, "твой Люцифер", как звал его Борис, был прав. Прошлое было черно-белым, вернее серым, как асфальт или наждак. Париж же после России невыносимо цветным. Но приглядываясь к фасадам домов в Маре, к набережным и мостам, к крышам, к таким крошечным после Москвы садам и скверам, к бульварам и внутренним дворикам, пытаясь понять, что еще не сделано, что еще можно сделать старой лейкой из этого города, Ким, ближе к зиме понял, что на самом деле Париж купается лишь в двух цветах, вернее в двух тонах серо-голубом и розово-лиловом. И все, что можно было сделать, уже было сделано.

Город был растащен, демонтирован, разрезан на миллионы снимков, панорам, средних планов, деталей. Каждая подробность, каждый карниз, каждая дверная ручка и водосточная решетка были сняты, по крайней мере, три раза. Один — профессионалом и дважды — любителем. В Бобуре он как-то нарвался на большой цветной альбом — "Лютеция. Вид с птичьего полета". Снимки были явно сделаны фотографом министерства Обороны: квартал за кварталом, улица за улицей, каминные трубы, черепица, балконы, террасы… Почти римская охра, грязно-серый как у городских голубей блеск, буйная зелень тайных, с улицы не видных, внутренних садов. Катакомбы тоже были отсняты: коридоры, ниши, ступени, плесень, графитти, мелькание теней…

Даже воздух этого города, застойный, пузырчатый, детскими карандашами измалеванный, и тот, как муха к липучке, прилип к эктахрому. Его можно было потрогать на глянцевой бумаге Сиба. Он оставался на пальцах, как цветочная пыльца.

* *

Парижское метро — рай для любителей спрыгивания на ходу. В первый же раз, спеша в журнал на свидание с двойником Джека Никольсона — Жаном-Пьером де Казанов, стоя в дверях вагона, услышав шипение освобожденного пневматического блока, Ким, легко разжав двери, не соскочил, а вывалился на платформу "Жоржа Пятого" с лихостью окраинного хулигана. Две немки со сросшимися головами, изучавшие карманную карту подземки, шарахнулись в сторону, пожилая дама в малиновом пыльнике и с такого же цвета шавкой на руках, одобрительно выпучила малиновые губы…

В Париже было четыре вида поездов: ультрасовременный, цвета национального флага, проскакивающий город насквозь и галопом уносящийся в пригороды, чернильно-синий MF77, линии Шатийон-Сен-Дени, с неуклюжими и малоподатливыми дверями, желто-охристые, без особых примет, водившееся sur tout А в туннелях восточно-западного направления и, наконец, замечательные марки "Sprague" послевоенной эпохи, трясущиеся и разболтанные, с дверьми, готовыми расползтись в стороны от малейшего сквозняка, чиха, прикосновения… Увы, это был редкий, хрупкий подвид. Исчезающий…

Подмосковные электрички мало похожи на парижское метро. Новейшая техника катапультирования, окончательно разработанная Кимом той первой парижской осенью, включала в себя прежде всего удержание места на выходе. Ким втискивался в вагон в час пик последним. Если же за ним, сломя голову, влетал опаздывающий пассажир и заслонял собою двери, поездка была испорчена. При первой же возможности Ким перебирался в другой вагон, ища свободную дверь. Наука спрыгивания теперь, кроме чисто спортивных, включала в себя и технические элементы. Высшим классом было спрыгнуть на максимальной скорости возле выходных дверей или же — эскалатора. Пневматические запоры поездов Sprague были почти всегда разблокированы, и Ким вылетал пулей, исчезая в переходе, прежде, чем машинист начинал тормозить.

Двери поездов первой линии, как и трехцветных RER нужно было слушать ухом врача. Все зависело от настроения машиниста. Если он переваривал очередной нагоняй начальства, или ссору с женой вместе с кроликом в горчичном соусе, дело было глухо. Но если он не клевал носом, был раздражен, если в нем играл нерв, если он спешил домой в родной Монтрой, к своей начинающей толстеть Бернандетте, он освобождал двери, едва завидев козырек платформы и вывернутые в его сторону головы поджидающих. И тогда сквозь фетровый стук колес был слышен нежный свист выпускаемого воздуха, и Ким, обе ладони на дверных ручках, был как граната с выдернутой чекой… Двери разлетались в стороны с легким стуком, пассажиры отлипали от журналов и Ким, оттолкнувшись, летел на платформу. Шарахались в сторону, одинаковыми жестами придерживая фотоаппараты на груди, туристы, восхищенно разевали рты школяры, мрачнели темнолицые усатые мачо и улыбались несовершеннолетние дивы.

Высшим пилотажем было соскакивание в часы пик, когда сплошная, как в Токио, спрессованная людская стена, шевелясь, стояла на платформе. Держась за поручень, свисая наружу из открытых дверей, Ким выбирал далекий просвет между мелькающими фигурами и, вклинившись на лету, меняя положение ног, гася скорость, слаломируя так, чтобы не задеть и края одежды, увязал во втором, в третьем ряду.

Однажды на станции с непроизносимым названием Денфер-Рошро он чуть было не переломал себе кости, когда бдительный машинист, очнувшись от оп-артного гипноза навстречу летящих линий, увидев на экране бокового монитора странное мелькание в дверях третьего вагона, врезал по кнопке пневмоблока. Ким, уже наполовину выскользнувший из вагона, уже в воздухе, уже в полете, был схвачен лязгнувшими створками дверей. Извернувшись, падая, он вслепую ухватился за внешний шершавый от грязи поручень вагона и так вывернул себе запястье, что через несколько дней был вынужден согласиться с авторитетным мнением кудрявой докторши Ватье, наполнявшей шприц раствором гидрокортизона, что недели на две-три лучше забыть про утяжеленную мотором лейку — он не мог удержать и вилки в руке.

— Единственно эффективное средство в вашем случае, сообщила врачиха, после чего игла, пустив слезу, впилась в сердцевину боли.

В другой раз, в вечернем костюме, в черной кашемировой накидке одолженной у Бориса, в его же шляпе и при перчатках, он лихо соскочил на платформу станции Опера за пять минут до начала "Лючии". Он совершенно забыл о своих новеньких, узких, от "Арниса", туфлях и молча проехал на спине метров пять-семь, в накидке, накрывшей его с головой, с билетом в партер, зажатым в черной перчатке, под плохо синхронизированные аплодисменты совершенно случайной публики.

Соперников у него в Париже было не много. Он довольно быстро заприметил скуластого бледного парня, соскакивавшего то на Реамюре, то на Бульмише — длинноногого, сонного, но технически безупречного, да как-то на Трокадеро, сидя на боковом откидном сидении, взмок от бесшумно взорвавшейся зависти, когда американский розовощекий подросток выпрыгнул из поезда на всем ходу — на роликовых коньках! Сукин сын, он по-балетному крутанулся волчком, а потом покатил, небрежно друг за дружку заводя жеребячьи свои, в нашлепках наколенников, ноги, поплыл к лестнице, ведущей к фонтанам, к эспланаде, к жизни на другой скорости и совершенно в других измерениях…

Приятель Бориса, мозгоправ и штатный жрец культа Зигмунда Ф. сказал Киму как-то, что вся его одержимость соскакиванием, катапультированием есть застарелое, но все еще напитанное мощной энергией, желание выскочить из толпы, из массы, из зажима коллектива, дурной, не своей, семьи — смыться на полном ходу, абортироваться, выброситься за борт этой жизни, избавиться от этих равнодушных, но спину до сих пор сверлящих взглядов.

— Береги колени и лодыжки, — сказал жрец. — В толпе ты одиночка, тебя всегда будет вышвыривать, выталкивать наружу. Ты, в отличие от остальных счастливчиков, нерастворимый. Тебя видно за километр. Прошлое всегда будет стучать над тобой колесами.

Толпа! Ким усмехался. Он знал ее прожорливость, ее ненасытность. Он знал, с какой неохотой она распадается. С каким сожалением тебя отпускает. Он помнил, с какой радостью она заглатывает зазевавшихся и как сжимается, ходит волнами вокруг не своих, инородных, и вправду нерастворимых тел…