39345.fb2
— Сотрясение, ключица, правая рука в двух местах и три ребра, — сказала она.
Он налил ей полный бокал "пино". Она наморщила лоб и стала пить вино, как воду. Большими упорными глотками….
Они зацепили ее возле моста Сан-Мишель. Она вылетела откуда-то сбоку, спичкой чиркнула по корпусу "ланчии", а затем они увидели пустой мотоцикл, катящийся по набережной. И только тогда зажегся красный свет.
Машину вела Сандра и, хотя она ни в чем не была виновата, была она в шоке. Сидя в полицейском фургоне, она все время трясла головой, словно пытаясь проснуться.
Бориса тоже мутило. Вина косвенно ложилась на него. Где бы они ни были с Сандрой — в полутемной подвальной дискотеке, в киношке, в чужом подъезде, в машине — их руки вечно искали то место, где ее плоть раздваивалась, а его — набухала. Это происходило само собой, без спроса, автоматически…
И на этот раз она, полуослепшая, рулила по набережной, чувствуя и мощные порывы ветра с дождем, налетавшего на "ланчию", и невыносимое тепло, волнами расходящееся внутри нее, и легкую тревогу от пестрого мелькания размытых линий и контуров в окне. Ноги ее были слегка раздвинуты и Борис, глядя как хлещут по стеклу длинные дождевые нити, осторожно ласкал ее, вслушиваясь в меняющийся ритм ее дыхания, в эти горловые задержки, в этот скрип и бульканье гортани… Лицо ее медленно потемнело, шея пошла алыми пятнами, она пыталась улыбнуться и… не могла. Чека была вырвана. Он это знал. Теперь от него зависело, на сколько клочков её разнесет…
— Перестань… — выдохнула она наконец. — Мы куда-нибудь врежемся…
И в этот момент, на повороте на мост, легко, как шутка, но отчетливо, как — дурная, металл чиркнул о металл.
Они справляли ее день рождения в тот теплый, сбрызнутый парижской моросейкой, вечер. Была она дважды Близнец — и потому, что родилась в мае, и потому, что была близнецом. Это ее сестра, Ливия, старше ее на семь минут, познакомила их на алискафо, летящим к Искии. Ливия любила делать странные подарки. В Париже Сандра появилась в первый раз в дверях его квартиры, завернутая в золотую с голубыми звездами хрустящую бумагу, перевязанная бордовой лентой. Ливия, даваясь от смеха, сбегала вниз по лестнице.
— Подарок! — кричала она снизу.
Она отпраздновали ее двадцать семь "У Жоржа" и отправились допивать к Борису. Он подарил ей духи из малоизвестного магазинчика с бульвара Распай, она была в восторге. Тяжелый и тягучий запах, дремавший в простом хрустальном флаконе, вначале обещал убить, отравить, усыпить навсегда, но постепенно переходил в что-то знакомое, дачное, цветущее… Казалось, вот-вот припомнится что-то томящее, волнующее, ужасно важное… Но в этом-то и был весь трюк: сладкая заноза не вытаскивалась, растревоженная память зудела, уезжала в сторону пыльная штора, мелькали ветви жасмина, чье-то голое плечо исчезало в рукаве халата, нож лежал на тарелке между долькой лимона и надрезанным фейхоа, затем, как паром, обдавало надвигающимся воспоминанием, сухо жгло лицо и все рассеивалось.
Оставалось лишь это невыносимое напряжение, эта невозможность припомнить.
Сандра была замужем за высоким, вечно с двухдневной щетиной на розовых щеках, миланцем. На Искии они как-то ужинали все вместе: Ливия, Сандра, Борис и Фабио. В жирной глянцевой шевелящейся тьме южной ночи с утробным звуком ухало море, жужжала на своей орбите лохматая ночная совка да хрустел гравий под подошвами ленивого толстяка-подавальщика.
Где-то в конце вечера, под самый занавес, Фабио, откинувшись назад на стуле, заговорил с немцем из компании за соседним столиком. Слов не было слышно, да Борис и не понимал по-немецки, но боковым зрением он заметил широкую улыбку парня, его белесые ресницы и руку Фабио, легшую на его плечо. Официант принес еще одну бутылку дрянного местного розового, на бархатном заднике ночи влажно плевались звездами крошечные местные островные везувии, сестры одинаково тупо смотрели вниз на жирную и усатую ресторанную кошку, мрачно хрустевшую клешней лангуста.
Сандра накатывала в Париж регулярно. Была она синхронисткой в Юнеско и, обычно, отсидев в наушниках пять-шесть часов, вырывалась на свободу как пума из зоопарка. Часто она забывала переключить язык, и Борис сидел, улыбаясь, поджидая пока до нее самой дойдет, что клокочет и выкипает она по-арабски. — Et zut alors! — хохотала она. — Простьи пожалуста! — пыталась она на той же скорости ввинтиться в русский, что Борис не приветствовал. Языки она заглатывала с устрашающей легкостью.
Он был счастлив с нею, но никогда не был спокоен. Она появлялась и исчезала, обжигала его своим сумасшествием и снова исчезала на наемной машине, в такси, в "ягуаре" коллеги, подвозившего ее в аэропорт. Она ни во что не играла, быть может, даже была ему верна, и, как никто в его жизни, умела довести его до той степени счастливого опустошения, за которой начинается что-то пугающее, страшное и имени не имеющее.
Именно поэтому он ее и не любил. Обожал, сходил по ней с ума, но не любил. Запретил, загнал в дальний, самый темный угол, держал на дистанции это вырывающееся, готовое разжаться чудовищной спиралью чувство…
Он знал, что позволь он себе любить ее, а не просто желать, как она получит всю власть над ним, над его жизнью, над его днями. А именно этого он и не хотел.
Однажды он уже выбирал между любовью и свободой и выбрал чужую страну, где он всем был до лампочки, оставив где-то на востоке и тех, кого любил и тех, кто любил его. Быть свободным было важнее, чем быть любимым.
Быть и свободным и любимым казалось ему невозможным. По крайней мере, он этому не был научен.
Он съездил в больницу. К мадемуазель Серра его не пустили, но он передал цветы и через плечо медбрата заглянул в палату: наполовину спеленатая, наполовину подвешенная, Жюли спала, повернутая к занавешенному окну, пускавшему сквозь просвет бледный веерный пучок солнечных лучей. Пахло чем-то из детства: немного едой, немного цветочным мылом…
В жизни есть немало моментов, когда что-то происходит с восприятием; оно либо теряет, либо чудовищно увеличивает чувствительность. Сидя в отвратительно новеньком после ремонта кафе на овальной площади возле больничных ворот, Борис переживал как вторжение в личную жизнь и разлохмаченный куст хилой сирени возле автобусной остановки, и диагональную рябь на сине-черной луже, и стоптанные каблуки старой кокотки, выгуливавшей чистенькую розовошерстую моську. Зрительный мир, царапаясь, нагло лез в память.
Ким как-то сказал ему, что в иные минуты жизни пленку в 25 ASA, на которой отпечатываются банальные детали бытия, программируют, как пленку в 6400 ASA, и тогда она начинает впитывать невидимое: цветные молекулы тумана, вмятины от поцелуев, вспышки страха… Ким, с его "лейками" и эктохромом, телевиками и широкоугольниками, мыслил, конечно, в ISO и ASA.
Но так оно и было. Без спросу и вдруг красный плащ школьницы стал в десять раз краснее, серо-черные покрышки "ситроена" — черно-аспидными, небо в прорывах туч стало наливаться невыносимой синевой, а счет за чашку кофе на мраморе столика, глянцевый бок молочника и чайная ложка с рыхлым следом коричневатого сахара превратились в натюрморт гиперреалиста.
Он медленно перевел взгляд на соседний столик: искусство метаморфозы действовало и на этой дистанции — пепельница с голубым, почти горизонтальным дымком голуаза, жирный отпечаток губной помады на фильтре, пара поношенных перчаток возле картонной пивной подставки и луч солнца, тупо горящий в кружке рыжего ирландского пива… Он видел крепкий узел рыжих, как пиво волос, ворот легенького пальто, глаза и небритые щеки ее собеседника. Все это было преувеличено в деталях, в цвете, в нарочитости композиции.
Борис чувствовал раздражение, почти тошноту, зная наверняка, что отныне эти безымянные и совершенно ему ненужные минуты будут обитать в его памяти, всплывая на поверхность, когда им заблагорассудится. Так в битком набитом пригородном поезде толстуха со всех сторон состоящая из грудей протягивает под твоим носом фотографию товарке, и против воли ты видишь торчащую из ничего пыльную пальму, зеленую с белым полоску воды и толстуху в непомерном купальнике с тюрбаном на голове, держащую за волосатое запястье сильно уменьшенную копию Яника Ноа.
Сандра уехала на конференцию в Осаку. После Осаки был Лос-Анджелес. После Лос-Анджелеса, как всегда в июле — Иския, каменное семейное гнездо по-над морем, тетушки с внучатыми племянницами, купания, походы на рынок, кастрюли и ежевечернее застолье на каменной террасе, за огромным, человек на двадцать, столом — со свечами, домашним вином, кабачками в масле, баклажанами в масле, лоснящимися от загара спинами и голыми руками — в масле… Он был зван. Но сидел в Париже. Играл в теннис по утрам, рыскал по редакциями после обеда и вечером отправлялся к Жюли.
Ее выписали. Сняли гипс. Она ходила четыре раза в неделю на лечебную гимнастику. Ее черный "интрюдер" с помятым бензобаком стоял в цепях под окном.
До самой осени между ними ничего не было. Он приносил цветы, покупал дорогую снедь у итальянцев в маленькой лавочке возле площади Побед. Сидел у нее допоздна, редко заночевывал на диване в гостиной.
Иногда он обнаруживал, что пьет из ее губ, тянет долгий холодный поцелуй, держит ее за плечи. Но он боялся сделать ей больно, боялся раздавить, она казалась ему бесконечно хрупкой, ломкой, не на ту, на слабую нитку сшитой…
Он помнил, что был виноват в ее падении, хотя внешне ее полет в черном воздухе и удар о мокрую мостовую ничего общего не имел с его рукой меж раздвинутых, крупно дрожащих, как при тике, ног Сандры.
Увы, их словно сняли в одном и том же фильме, в общей сцене…
Но ему уже давно нужно было кого-нибудь жалеть, чтобы не жалеть самого себя, и кого-нибудь корить, чтобы не корить весь мир. Отныне он мог жалеть вовсе не хрупкую, как ему сначала показалось, Жюли и винить самого себя. И то и другое помогало ему держать на дистанции ту единственную, с кем он действительно хотел быть.
Сандру.
Вошла Жюли, поставила на стол поднос, перегнувшись через стол, зажгла торшер, не глядя, скользнула рукой по его волосам. Он встал, отодвинул для нее стул.
— Мать просила тебя поцеловать, — сказала она, оборачиваясь.
Мягкие, мокрые губы. Жалящий язык. Этот ее травяной запах. Отсыревшее сено. Увядание. Обеими руками он крепко вдавливал ее в себе. Наконец между лопатками хрустнул позвонок.
— Уф! Сломаешь! — заерзала она, вырываясь.
Поцелуй был для нее границей правды. Губы ее могли путешествовать честно на край света, до предела томящего напряжения. Но стоило пойти чуть дальше, стоило ей почувствовать, как просыпается тело, как потягивает низ живота, как слабеют вдруг ноги, как набухают и твердеют соски, как она привычно начинала играть одну и ту же фальшивую роль, карикатурную страсть, неумелую подделку. Сладкая боль переходила в раздражение, в неудобство, от которого можно было избавиться лишь одним путем — переждать.
Он знал ее историю, он составил ее из отрывков ее, не всегда честных, рассказов. Он знал, как рождался и обрастал деталями миф, в который, со временем, она честно и пламенно поверила.
Пятнадцать лет назад она была боттичеллевской блондинкой, розовой с голубым, с нежной золотистой кожей и искрящимися голубыми глазами. Была такая розово-бело-голубая пастила в Москве… Отец ее отчаянно хотел сына, она была четвертой дочкой. До двадцати лет, до его развода с матерью он практически не разговаривал с нею. Она оставила Льеж и перебралась в Париж в девятнадцать. Она была пугливо счастлива и пьяна от своей новенькой, с иголочки, независимости. За ней волочился весь факультет. Ее останавливали на улице. К ней подсаживались в кафе.
Она потеряла невинность, даже не узнав об этом. Марк рассказал ей о случившемся лишь две недели спустя. Она осталась у него после вечеринки. Никогда в жизни она так весело и так много не пила. Заснула она в детской, где на кровать были свалены пальто, а проснулась утром в большой постели Марка. Одна. Марк подрабатывал в ресторане. Он был единственным женатиком на факультете. Тина, его крутобокая американская женушка, вместе с двухлетним сыном паслась в горах Швейцарии.
Марк намекнул ей о происшедшем мимоходом, в студенческой пивнушке на улице Горы Святой Женевьевы. Она сначала не поняла. Потом поняла, но не поверила. И поверив, молча разревелась, и слепая от слез, выскочив из кафе, чуть не попала под машину. Уже в те времена ее ангел-хранитель не отличался быстротой реакций.
Какое-то время Марк занимался ее обучением. Sex-o-clock quotidienne. Ей было больно, противно, но главное — никак. Он был волосатым, мускулистым самцом, вонзавшимся в нее с каким-то пугающим ожесточением. Пот собирался у него на шее, тек по груди, капал ей на живот. После Марка было еще несколько других, но таких же — никаких, мнущих ее, гладящих, вбивающих себя в ее разверстую плоть с тупой и враждебной силой. Потом не было никого — она не хотела никого, хотя продолжала принимать противозачаточное.
Она остро помнила это чувство — глотать наспех утром, чтобы не забыть, крошечную голубую таблетку, зная, что это ни к чему, что ни с кем сегодня ничего не будет: ни мокрой возни, ни совместного раздевания, ни любви. Уж тем более любви.
Летом на Ривьере она встретила Жан-Жака. Он был на два года старше ее отца. Загорелый, почти лысый череп, крупный нос, чуть лоснящаяся в крупных порах кожа южанина. Он посылал ей цветы — огромные букеты белых лилий, связки прямых веток туберозы… Он возил ее в ночные рестораны в Сен-Рафаэль, в Касcис, в Сен-Троп. Он был членом авиаклуба и начал учить ее летать. Он много ел, громко хохотал, но всегда вовремя останавливался, сбавлял скорость, если замечал, что ее это пугает. Он был не похож на парней с факультета, которые, протягивая самокрутку травы, предлагали: Как насчет слетать? На луну и обратно?
В сентябре они поженились. Первое время она чего-то ждала, его объятия ей не были противны. Она искала защиты, и она ее получила. Он тоже получил то, что хотел. Так ей казалось. Так она думала. Но однажды он все же сказал ей, что ему осточертело заниматься любовью в одиночку. Она не поняла. Но фраза запомнилась.
Они разошлись через три года. Он купил ей небольшую двухкомнатную квартирку возле Ботанического сада в Париже. К разводу отнесся как к маловажному изменению их отношений. И продолжал звонить каждую неделю, посылать цветы и подарки, возить ее по ресторанам, улаживать ее дела с налоговым управлением, покупать билеты на Майорку, продолжал оставаться у нее, будя ее по четыре раза за ночь, не говоря уже про утренние sturm und drang.
Но постепенно Жан-Жак утих, стал звонить все реже, цветы от него приносили теперь чуть ли не по большим праздникам, и, наконец, он канул в воду, исчез, растворился, и единственным напоминанием о нем за последние годы был большой заказной пакет, который принесли почему-то на ее адрес, и в котором было какое-то техническое досье, проштемпелеванное печатью Дворца правосудия.