39519.fb2
А видели ли Вы жену его друга, да, нет, конечно, не знаю, наверное, но Вы не видели его жены, да и никто ее не видел, ибо этот мощный ужасный старик держит сию молодку взаперти, за семью замками, в триседьмых покоях своего затерянного в степях Украйны замка, если это можно назвать замком, но если это нельзя назвать замком, то как же его, собственно, иначе и назвать? Назвать дом, улицу, точный адрес и придет конверт авиапочтой — позвать хозяйку. Имя ее, ступающей среди цветов, как то: пижма, нивяник, кошачья лапка — свято, пречисто, его я назвать не могу, но однако специально для Вас. Мария ее — кличут, быть может, родители или священник в святцах, сгоряча, под горилку, назвали. Ночью — не спят муж с женою в постели из лотоса, ванили и стангопеи. Ночью — в утомленных лепестках роз, гонгоры и целогины, на пенных волнах лотоса, ванили и стангопеи бдит Мария, Мазепа на ней. Когда последний, по выражению первой, чудно целует и странен блеск разлитых в хоромах очей, ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, сними с себя пояс, дорогой кардиган, да галифе расстегни до предельной возможности, обнажи свою rosa canina и войди по колено в меня и броди постепенно, пощупывая подошвой грунт; даю слово дочери Кочубея, отыщешь неоходимое живою рукой. Разоблачился Мазепа до крайних пределов Америки, Азии, Африки; слышно только, как с трех сторон, один за другим, отдаются удары мгновенно пробудившихся волн, тихо враждуешь ты, говорит, с прибрежными горами, лесами, лугами и несешь на них кассационную жалобу в черное адское море, в белую райскую высь, так заблести, может быть, полировочной ваксой сапожной и засияй шаг за шагом, все дальше и дальше в меня, Марию, илистое бутылочное дно, песчаный степной колодец".
Тиха украинская ночь, ни швеца, ни жнеца. Коллективные действа в степи, где святые угодники в норах блюдут диетическое питание, потребляя кузнечиков, даже те уже, увы, не стрекочут — всех извели на жаркое, или просто сырыми, быть может, проваренными в супе из хлеба и сухих злаков: мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом. Мазепа в сопровождении толпы богатых иноземцев вступает в пределы фиктивного мира, ибо как иначе назвать мир, в пределах которого совершаются коллективные действа, бродят крепостные художники с думой в очах и кистью наперевес, готовые всякое мгновенье запечатлеть, унизить, разъять, ил идеологического пространства лижет реалистической грязью подошвы. На дюнах имени Дюшана грудой сложены запечатанные серебряные сосуды и черные известковые медали аскетов, или монеты, или просто лепешки с гравированными ножом надписями, да точно ли лепешки, быть может, все-таки монеты, или же медали, которые так забавно смотрятся рядом с серебряными сосудами, внутри которых налит, очевидно, какой-то напиток, не вино ли, жара, украинская летняя ночь, блещут звезды и так хочется пить, если даже не есть. Иностранцы интересуются: "А что это у вас за серебряные сосуды? Да какие же это такие черные известковые медали и к чему, да почем?" То святые вещи наших старцев, отвечают глупым иноверцам, тот серебряный сосуд полон святой мочи, коия является ближайшим божественным символом Духа всепроникаящего и жизни, изображаямой в искусстве, а та известковая медаль спрессована из подсохшего говна подобосравшихся святых, символизируящего жесткий крутой душный авангард, что касается тех завшивевших тряпок, то в них зашит ценный отчет — дневник пустынника, а на нем сушеный кузнечик отца Павла, а может быть, внук его. Сколько стоит, спрашивают, какая у вас цена, да бесценно все это, бесценно, отвечают им, и свет над седыми благородными головами льется, тихий розовый лунный свет родной пустыни в заросли мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом, вдруг открывают варвары кожаный кошель с готическими животными и достают монеты заморские золотые серебряные и бросают монеты заморские на белый песок. Отец Павел, отец Павел, кричит, да куда же вы запропастились, тут гнида хранцузская скупить весь товар за бесценок хотит. Задули ветры ледяные с антарктической льдины, воссияла звезда Сатурн в созвездии Тельца, удушилась шарфом голубоватого цвета луна, зашевелилась дюна и воспрял из нее столетний старик с седыми бровями, хипповатыми волосами, гитлеровскими усами и седою пахнущей бензином бородою. Давай в долларовых купюрах за каждый предмет по тарифу, говорит, а за сушеного моего кузнечика, или, может быть, внука его, можно безналичкой по пластиковой карте циррус-маэстро. Да ты ебанулся, старик, отвечают, иди ты в песчаный дюшановский хуй после этого и дрочи сам в свои говенные сосуды. Как хотите, говорит, гости дорогие, а только я цены на свою молофью не спущу. Покрякали заморские купцы, а что делать? Соглашаться надо, пока совсем не отказался от сделки. Только хотели уже подскочить к нему с расспросами, какой тариф-то за медали, а какой за сосудики, как старик вдруг поглядел мимо них хрустальными своими глазами и прошел сквозь туземную толпу аки нож скрез масло. Подошел прямиком к Мазепе, чьи седые волосы простерлись над пустыней подобно небу и накрыли землю как матушка ладонью головку сына. Но не дошел — исчез старик. Оглядывается Мазепа, ощупывая попутным взглядом девок, что пришли с иностранцами, вон дылда без юбки с гантированной ручкой, вон черномазая девка с бюстом седьмого размера и впадинка между грудей, кажется, ведет в никуда, хотя постойте, куда же это? Вздрогнул Мазепа: на девичьей груди увидел он, как сквозь волшебное блюдечко, лицо старика-пустынника, как оно вдруг переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, как брезгующий поднадоевшей женою муж, вместо карих, запрыгали зеленые очи, как девки на блядках, губы засинели, подбородок задрожал, как трусливый хлопец, и заострился, как костыль, изо рта выбежал клык… Встряхнулся Мазепа — и исчезло видение. Смотрит: стоит старец на месте и на него глядит, своими в общем-то зелеными глазами. И не видно за его спиной ничего — словно съел своим худеньким телом все просторы Украйны старик. И говорит он:
— Do you speak English?
— Just a little, — у Мазепы была очаровательная улыбка для незнакомцев.
— Have we met already? — улыбается широко пустынник, и Мазепа с ужасом замечает в его рту тот самый клык.
— I don't remember. Where could we meet?
— At yours'.
— No, it's absurd, — твердо говорит гетман, не теряя вежливого тона. — You have never been into my house.
— I'm there just now, — улыбается старец и подает Мазепе книжицу.
— Who are you? — спрашивает охуевший Мазепа.
— Do you want to read the diary?
— I'm sick and tired of reading. I think, there must be some limits of literature. You should just stop and try to live without literature, not within it.
— O'key, I'll read it myself, not with you.
"25 мая. Сегодня плохо покакал. Над хижиной сгущались тучи, ночью шел дождь, я думаю, виной моего несчастья было небесное электричество, воспротивившееся отправлению естественных потребностей. Тщательно вымыл отхожее место, попросил мальчика, который приносит мне хлеб и воду, сбегать за стиральным порошком или другим специфическим средством. Руки ноют, ибо их разъела щелочь.
26 мая. О мой Боже! Какой зеленый нынче стул! Неужели кузнечики стали несъедобны? Самое мерзкое, что вместе с фекалиями начинает выходить потихоньку вся внутренность. Так я весь истеку говном. Возможно ли превращение крови и лимфы в экскременты в теле еще живого человека, пусть святого? Я спросил об этом прохожего менялу, что дает по доллару за литр моей мочи, и попросил показать мне лучшее место для удовлетворения минимальных пищевых поглощений, но он рассердился, когда я выхватил из-под его ног по-персидски нежную травинку, что-то типа мятлика, ежи, свинороя или овсяницы с лисохвостом, и от волнения или испуга перед моей еще недюжинной и продемонстрированной таким образом силою этот безумец заговорил сначала по-немецки:
— Nein, das ist meine Kirche und das ist meine Kirsche und das ist meine Bild und auf dem Bild ist старец перед книжным стеллажом. Вокруг этой темной, невнятной центральной фигуры, застящей свет и добрую половину всего пространства картины группируются периферийные персонажи, заимствованные из разных картин. В правом верхнем углу летят две птицы по виду зебровые амадины. Что обозначают они? Кроется ли смысл в бинарности их полета и почему они тащат за собой в небо миниатюрного тетрагоноптера? Это ли их завтрак, обед, ужин? Завтрак? Обед? Ужин? Глаз рыбы открыт и мы можем разглядеть, что там внутри. А внутри там отражение всей картины. Почему оно локализовано в глазу? Символизирует ли это что-нибудь вообще или вещи пожирают реальность беспочвенно, constantly misreading? Неизвестно. Может быть, ключ к разгадке мы можем найти в других фрагментах картины? В самом деле, вот в левом нижнем углу резеда, клевер, антоцеротовые мхи, иван-чай, молочай, муравейник, москит, мускат в опрокинутой бутылке с завинченным горлышком, однорогий рогач, Bodenlosigkeit, мертвый юноша с кровавой спиной, исполосованной каким-то негодяем. В правом верхнем углу он же, но живой, здоровый, лет семи, кот Adolf, стенка «Вега», магнитофон «Panasonic», дверь «Dorma», стекло "Kosta Boda", книги "Ad Marginem" с золотыми буквами. Книги.
Петька водил пальцем по пыльному стеклу: получилась кривая рожица, сквозь которую просвечивали книги бабы Маши. Золотые тисненые буквы, которые Петьке было лень различать, хотя ему было шесть лет и он умел читать, что-то обозначали. За неплотно притворенной дверью сидели взрослые и пили водку, чтобы помянуть бабу Машу, сестру бабушки, которая умерла ровно год назад, когда жарила курицу, поджидая дядю Славу. Желтая доска шкафчика обозначала телевизор. Или нет, она обозначала шведскую стенку, которая стоит на даче у Костика, родители которого работают за границей. Папины ботинки, чьи черные тупые носы упираются в шведскую стенку, обозначают телевизор и магнитофон. Левый ботинок со спрятанными шнурками — телевизор, а правый ботинок, шнурки которого стелются по полу как провода — магнитофон. Пришел соседский кот и потрогал белой лапой черный шнурок. "Вырубилось!" — закричал Петька, но не сделал и шагу, чтобы оттащить кота от японской дорогостоящей аппаратуры. Был особый кайф в том, чтобы подождать естественного развития событий. Книга с золотыми буквами стала жирной тетехой с накрашенными губами, подругой мамы. Серебристый фантик от конфеты, приземлившийся аккуратно рядом с телевизором, оказался красивой девочкой из фильма, который Петька смотрел вчера днем. Кот бросил шнурок и подошел к фантику-девочке. Руки девочки поднялись и затрепетали в мольбе, тело и ноги, блистая и плача, сморщились под мягкой белой подушечкой кошачьей лапы. Легкая, как пух, она отлетела от котообразного чудовища к порогу входной двери. Петька понял, что это была не дверь, а зеленая заплесневелая стена каменной камеры французской тюрьмы. Девочка прижалась к холодной каменной стене, дрожа, но озверелый кот, выпустив когти, хватанул ее поперек изящного туловища в серебристом платьице. К счастью, ничего не порвалось, только девочка, пленная принцесса, отлетела в другой конец коридора. Кот прыгнул за ней. Петька понял, что принцессу украли и решил на время не думать о ней, обратив свое внимание на других дам. Тетя за стеклом пучила золотые буквы. Петька дунул на рожицу, и буквы подернулись туманом. Тогда, чтобы увидеть красивую тетю целиком, он стер ладошкой и туман, и пыль, и рожицу в пыли. Тетя неподвижно стояла в наглухо застегнутом черном бархатном платье.
— Помянем. Вот как чувствовали обе: друг за другом…
— Что это вы, Боря. Лариса Федоровна все-таки еще жива.
— Да не сегодня-завтра… Как чувствовали обе, я об этом думал весь день и даже ночью. Видел их обеих во сне.
— Но ведь не сегодня же.
— Кто знает, может, и сегодня, может, и уже. Мне приснился странный сон, ведь как чувствовали обе, буквально в один весенний день с интервалом в год…
— Да нет, если бы Лариса Федоровна умерла, позвонила бы Тамара.
— Она не знает телефона, меня всегда умиляло ты и как ты.
— Знает она телефон, и если бы Лариса Федоровна умерла, она бы обязательно позвонила.
— Я ей не давал телефона, вечно этот твой идиотизм.
— Зато я давала.
— Вот я на самом деле тут подумал, как тетя Маша тогда ушла от нас? Почему именно в этот день? Неужели так повлияла эта несчастная курица?
— Курица ты, Вера. Зачем ты дала ей этот телефон?
— Я не думаю, что курица виновата. Вот попробуем восстановить ход событий: тетя Маша после длинного телефонного разговора заходит в кухню, где чувствуется запах гари. Она медленно, держась трясущейся рукой за грязновато-белый пенал, подходит к газовой плите и замечает, что на чугунной сковородке остались одни угольки. Затем она обращает внимание на то, что погас газ. Конечно, это травма. Она выходит из кухни…
Петька достал из папиной сумки игрушечное ведерко и пошел с ним на кухню, чтобы наполнить водой из-под крана. Дотянуться до мойки было непросто, но зато как приятен оказался вкус победы. Стараясь не расплескать с таким трудом добытую жидкость, Петька медленно подошел к кровати и терпеливо наклонил ведерко над посаженными растениями. Вода агрессивно полетела вниз и прибила своей мощью росток фиалки с бледным, уже поникшим головкой цветком. Не успев остановиться, Петька с сожалением заметил, что вода вымыла росток из ущелья бабушкиной ноздри и понесла течением ко рту, в котором уже были посажены три веточки вербы. Увы, цветок во второй ноздре находился в не менее плачевном состоянии и был готов низринуться по следам своего слабого собрата. Петька отставил ведерко и склонился над маленькими кактусами, которые он ткнул без особой надежды в бабушкины глаза. Однако кактусы стояли замечательно. Куда лучше, чем березовые ветки с набухшими почками, которые он воткнул в подмышки. Между ног бабушки торчала карликовая пальма, которую она всегда ругала за неумение ладить с петербургским климатом. По кровати важно ходил петух, поклевывая растения и усиливая сходство с дачей. Петька вспомнил, что родители на даче всегда удобряли грядки золой, смешанной с яичной скорлупой. Где взять золу, он не знал, но скорлупа всегда хранилась за газовой плитой в большом бумажном пакете. Петька сам однажды разбил ножиком яйцо над кружкой и мама приказала выбросить лишнюю скорлупу с пакет за плитой. Он подошел к плите, выволок оттуда пакет и потащил его к кровати у противоположной стены. Скорлупа оказалась слишком крупной, непохожей на ту, которой удобряли землю мать и отец. Желтая бабушка смотрелась очень смешно в этих белых и оранжевых скорлупках, и Петька засмеялся.
— Над чем ты там смеешься, Петька? — вошел в кухню зевающий папа, на ходу застегивая рубашку. — Ах ты, подонок! — тихо проговорил он, заметив плоды деятельности сына.
— Я плиботовил вам блядку из бабушки! — похвастался Петька.
— Какую еще грядку, скотина?
— Обыкновенную, — Петька улыбался от радости и несмотря на прикладываемые усилия не мог привести рот в нормальное положение. — Я встал поланьше и плиботовил.
Отец ударил сына по щеке. Петька заревел и… проснулся. Кошмарный сон. На часах уже половина девятого — пора вставать. Петька кряхтя натянул штаны, нащупал в кармане портсигар и трясущимися руками достал сигарету. Опять это наваждение. Глоток дыма освежил его угоревший мозг. На полу завизжал телефон — звонили с работы, просили принести корректуру повести Галиуллиной "Золотой хлеб". Петька пообещал, грохнул трубку на рычаг и сжал ладонями голову. Между мизинцем и безымянным пальцем дымилась сигарета. Вот так и бабушка любила звонить в самое неподходящее время: мама ее не интересовала, она всегда проверяла, дома ли папа и Петька. Бабушка думала, что ее сын и внук вместо работы ходят по бабам, и хотела воспрепятствовать этому. Ей всегда было до всего дело, в детстве он ее очень любил. Но какого хуя она ему приснилась теперь? Она умерла два года назад, ему было тогда 24, и пиздец, если он что нибудь понимает, абсолютно ничего. Какая-то пустота кругом, вчера дерьмовое «белое», потом дешевая водка, дешевая блядь. А ведь я комсомолец, бля! Какого хуя? Я знавал и лучшие времена. Я был человеком еще недавно, еще вчера. 16 апреля 1984 года (на третий год после смерти Брежнева) я крестился в церкви на улице Пестеля.
Петербуржцы, конечно, знают эту церковь — гигантский остров в излучине улицы, Спасо-Преображенский собор, бывший когда-то храмом Преображенского полка, куда входил Лермонтов. Совсем рядом, напротив, в доме Мурузи, жили в начале века Мережковские, а в середине столетия — Иосиф Бродский.
Крестил меня молодой чернобородый батюшка; среди знакомых присутствовал лишь мой крестный — парторг одного питерского завода, названия которого, равно как и настоящего имени парторга, я не хочу разглашать из вполне понятных побуждений. В дальнейшем я буду называть моего крестного вымышленным именем Иван Федорович. Глубоко верующий человек, он-то и склонил меня к православию.
Перед крестинами меня пугали, что придется раздеваться догола, и неизвестно, как отреагируют на это прихожане, увидев в помещении храма обнаженного парня лет 25. Однако сведения оказались мнимыми: я не снимал даже черной кожаной куртки, а один из незнакомых зрителей, которые в большом количестве толпились у иконостаса, косясь на мой скромный вид, шепнул мне на ухо: "Вы самый религиозный человек в этой церкви".
Это — мои приятные воспоминания о крестинах.
А вообще — масса народу. Как удержать одновременно свечу и крест, не забывая при этом креститься? А святая вода, которой мочат голову? Страх сделать что-то не так и нарушить ритуал? Визги младенцев? Троекратное отречение от зла?
Речь священника немилосердно длинна, я уже не воспринимаю ее, стоять трудно, мучает голод, а тут еще непрерывные вспышки магния, от которых я каждый раз вздрагиваю.
Иван Федорович с заинтересованным видом разглядывает незнакомых прихожан, я вижу, что священник замечает его неадекватность, и мне делается стыдно. Когда нам предлагается пройти к алтарю и поцеловать икону, я в испуге гляжу на Ивана Федоровича: формальность церемонии не вдохновляет его, и он, кажется, не торопится исполнять даже те скудные действия, которые предписаны уже вырождающимся ритуалом крестному отцу. Заметив мой отчаянный взгляд, он смягчается и идет за мной к иконе. Батюшка вздрагивает: "Вы что, крестный?" — вырывается у него. Седой, представительный Иван Федорович утвердительно кивает. Недоумение священника вполне понятно: взрослый мужчина (то есть я) может сам отвечать за свои поступки и не обязан иметь крестных при крещении — так нам сказал служитель, выписывавший у входа квитанции на крестины, свадьбы и поминки.
Наконец, церемония завершилась. Я жду от моего крестного отца какого-нибудь слова, жеста, обращенных ко мне, но он смотрит в сторону и вынимает носовой платок: апрельский грипп — тяжелая штука. Осматривая пустеющую церковь, я ищу глазами какой-нибудь предмет, который мог бы заинтересовать изощренный интеллект этого чересчур образованного парторга. В том конце храма, где проходил обряд, я замечаю распятие в натуральную величину, зрительная аберрация на расстоянии порождает двусмысленный эффект: свеча, подвешенная перед погруженным в сравнительную темноту распятием, горит в точности на уровне восставшего мужского полового органа Спасителя. Я обращаю внимание Ивана Федоровича на этот забавный факт, и он, уже спрятавший носовой платок, отворачивается от зрелища, зажимая двумя пальцами нос, чтобы не фыркнуть. Говоря по правде, мы совсем обессилили, и едва выйдя из храма, присели отдохнуть на скамейку в сквере напротив. Крестный отец молчал, сосредоточенно пытаясь раскурить на ветру трубку, а я смотрел ему в рот, забыв про Спасо-Преображенский Собор.
— Я понял, что произошло, — выговорил я наконец, потеряв надежду на то, что разговор начнет он.
— Что? — спросил сквозь зубы парторг, весело глядя на меня и попыхивая трубкой.
— Это не церковь приняла меня в свое лоно, — медленно, следя за четким произнесением слов и их правильным пониманием собеседником, проговорил я. — Это я принял ее в свой анус и теперь обладаю этой институцией во всей ее полноте.
Иван Федорович расхохотался.
Отдохнув, мы решили прогуляться пешком (Иван Федорович отпустил шофера) и пошли ужинать в одну парторганизацию. По дороге мой крестный отец зашел в «блатной» магазинчик и купил там бутылку водки. "Тебе не следует являться на переговоры в парторганизацию с пустыми руками", — так мотивировал он свой поступок. И действительно, Иван Федорович, как всегда, читал тайные желания: получить должность комсорга завода, хоть и сочиненную всецело в рамках социалистической доктрины, было все же достаточно сложно даже в партийном заводском коллективе из-за обилия в моем мозге художественно-коммунистических открытий, которые не всякий профан истолковал бы в духе марксизма-ленинизма, чьим адептом я являюсь со школьной скамьи. "А как же колбаса?" — спросил я парторга, озабоченно торгующегося у стойки и игнорирующего прозрачный, как слеза, холодильник с сервелатом. "За колбасой бегут потом", — засмеялся тот моему юношескому целомудрию и потрепал меня по небритой со вчерашнего утра щеке. Я заметил в этом жесте скрытый упрек и намек на мое якобы неуважение к его персоне. Но если бы он знал, что процесс бритья для меня — чудовищная мука, и упаси меня бог демонстрировать неуважение столь уважаемому человеку, тем более, что я не спал всю ночь в страхе опростоволоситься перед ним!