– Сможете, Ростовцев, – отвечала Елена Антоновна, слегка поглаживая его жидкую шевелюру. – Ваши страхи лежат в области психиатрии. Все могут прекрасно обойтись безо всех. Человек не может жить только без воды и пищи. Это элементарная физиология.
– Но я же люблю вас, – задыхался Ростовцев. – Неужели вы этого совсем не чувствуете? Ну, что, что мне сделать, чтобы доказать вам? Хотите венчаться?
Елена Антоновна откидывала голову на высокой, почти прозрачной шее:
– Венчаться? Зачем? Венчаться можно только для того, чтобы вы меня содержали, потому что денег я не зарабатываю. Но ведь вы меня и так содержите.
Ростовцев решил, что это намёк, и перевел на её счет значительную сумму в золотых рублях. Елена Антоновна в первый момент даже удивилась, даже растрогалась немного: этот косоглазый любовник отличался от остальных, всегда хоть сколько-нибудь да прижимистых товарищей, но вскоре шалая бесстыжая мысль начала трепетать в её душе, как бабочка, зажатая детскими пальцами. Теперь она обеспечена. Не на всю жизнь, конечно, но лет на десять-пятнадцать о деньгах можно не вспоминать. Значит, она свободна. Разжать кулачок и лететь! Если Ростовцев и в самом деле любит её так сильно, он может подождать, а кто знает, как сложится жизнь? Может быть, она и вернётся к нему, может быть, именно он, с его этой дикой любовью, и даст ей свободу? Свободу Елена Антоновна понимала по-своему: не чувствовать, не вспоминать. Зачем просыпаться в холодном поту, и всё от того, что опять проступает до дрожи знакомая комната – в ней топится печь, а мама сидит в темном кресле и что-то старается произнести? Темно, Елена Антоновна спит, тишина, она молода и здорова. Зачем же, скажите, опять эта комната? Опять эта печка и запах собаки, намокшей под снегом, лохматой собаки?
Через месяц сомнений Елена Антоновна коротко объяснила Ростовцеву, что ей необходимо уехать ненадолго в Швейцарию, потому что этого требует опыт борьбы. Именно там, в Швейцарии, опыт борьбы оттачивается и шлифуется, именно там приводятся в порядок упущенные в русской неразберихе революционные навыки. Через год она вернётся. Ростовцев ничего не ответил, но побледнел так сильно, что она смутилась.
– Пьер, – пробормотала Елена Антоновна, которая никогда не обращалась к нему по имени. – Вы не должны сомневаться в том, что я выполню своё обещание.
– Неважно, неважно! – забормотал он. – Вы совершенно вольны в своих поступках, зачем мне ваши обещания?
– Но мы же друзья, – растерялась она. – Мы любовники! Я не могу переступить через ваши страдания, Пьер, я ведь не железная.
Бог знает, что она говорила! Как это: не железная? Именно железная и никакая другая!
Ростовцев провожал её на вокзале. Когда поезд тронулся и Елена Антоновна увидела его, сгорбившегося, с повисшими от дождя усами, нелепо махавшего ей вслед обеими руками, ей на секунду стало так неуютно, почти страшно, что она чуть было не бросилась к проводнику, чуть было не потребовала, чтобы её выпустили из этого проклятого поезда, но сдержалась, положила ладони на своё пульсирующее горло и досчитала до ста. Это помогло.
В Швейцарии скрывалось значительное количество тех товарищей, которые были наполнены, как казалось Елене Антоновне, непримиримой яростью ко всему существующему, и потому именно там Елена Антоновна рассчитывала встретить близких себе людей. Приехав в Цюрих, она поняла, что ошиблась. Близких людей не случилось, а сам Цюрих был скучен, хотя очень чист, и в кухне, в которой она столовалась, обедали Ленин и Крупская. И Ленин, как ей вспоминалось потом, любил очень жирные свежие сливки. Возьмет себе кофе и льёт в него сливки, пока этот кофе из черного не станет белее, чем облако. В размеренной европейской жизни оказалось много отвратительной сытости, развлечений и пустых разговоров, которые в конце концов так опостылели Елене Антоновне, что она, еще больше похорошевшая, черноглазая, с глубоким и страстным дыханием, вернулась обратно в Москву. В Москве шел пронзительный снег, бабы, закутанные в черные шерстяные платки, торговали с лотков горячими пирожками. Она сообщила Ростовцеву о своём приезде телеграммой и была уверена, что он её встретит. Ростовцева не было. Нехорошее предчувствие сжало ей сердце. Прошло даже меньше года, и вот она вернулась, а он не встретил её! Елена Антоновна, закусив нижнюю губу, взяла извозчика и приехала в ту уютную квартиру, которую привыкла считать своей. На двери висела табличка с незнакомой фамилией. Елена Антоновна совсем растерялась и, не отпустив извозчика, пошла в дворницкую. Дворник был тот же самый, что и год назад. Поигрывая желваками, он очень вежливо, но со скрытой издёвкой в голосе и особенно в маслянистых татарских глазах, сообщил ей, что квартира давно сдана другим жильцам, а барин Петр Александрович недавно женились и сейчас совершают новообраченное свадебное путешествие. Он так и сказал, негодяй: «новообраченное». Никогда она не чувствовала себя столь сильно униженной. А как же любовь, в которой Ростовцев неистово клялся и даже сказал, что умрёт, когда она бросит его? Да, верно, всё верно: нет этой любви. И нет и не будет. Одно половое животное чувство. Ей стало так стыдно от того, что она усомнилась в этой простой истине, – чуть не сгорела от стыда. Не задержавшись в Москве даже на неделю, Елена Антоновна решила, что лучше уйти прямо сразу в народ, как делали прежде, и там искать правды. На самом деле она искала только нового подтверждения для своей ярости и нашла его. Народ оказался испорчен, ленив. Старухи её называли «касаточкой», но дальше порога не звали. Стриженая, в тонких ботиночках, Елена Антоновна не вызывала доверия. Боялись, что может деревню поджечь. К тому же народ был почти всегда занят: косил, молотил, пил сивуху на свадьбах.
Нельзя сказать, что по возвращении на Родину у Елены Антоновны совсем уж не случалось близких отношений с мужчинами. Случались, конечно. И на сеновале, и в курной избе, и в дешевой гостинице. Но теперь она была точно уверена, что делает это исключительно для хорошего мышечного тонуса и усиления кровообращения. Она дорожила и тем, и другим. Надо заметить, что Елена Антоновна начала вдруг и к старости относиться со странной боязнью, как будто к болезни, которой легко заразиться. Не переваривала стариков. Один только запах их, чуть кисловатый, будил в ней тоску. Всякий раз, когда какой-нибудь старик или старуха приближались или – не дай бог! – порывались дотронуться до неё, Елена Антоновна краснела и шарахалась.
В Москве наступила осень, и яркая синева, всё лето блистающая между белыми облаками, сменилась огромным, провисшим, темно-серым животом, из которого денно и нощно шёл дождь. Размыло всю землю и даже сады с большими тяжелыми яблоками. Запах гниющих плодов смешался с печным тёплым дымом, и Елена Антоновна подумывала о том, что, может быть, стоит уехать на недельку-другую в Ялту, погреться там на последнем солнце, отдохнуть от холода и тьмы. Деньги у неё были, а главное, она не должна была ни у кого спрашиваться: что захочет, то и сделает. Судьба, однако, распорядилась иначе. Утром двадцать первого октября она получила записочку, написанную очень твердо и внятно:
«Госпожа Вяземская, ваша матушка находится при смерти. Желала бы с вами проститься.
Что-то оторвалось в груди Елены Антоновны, когда она увидела это стройное и высокое «Д» в слове «доктор», и сердце внезапно забилось не так, как билось всегда: от злобы, а словно в нём птичка какая-то пискнула, невзрачный и робкий воробышек.
Прошло шесть лет с того дня, когда она последний раз видела своих родителей. Ей казалось, что не шесть лет, а по крайней мере шестьдесят. За все эти годы она старалась как можно реже вспоминать о них, потому что всякое воспоминание вызывало тоску, а иногда даже сердитые слезы, а слез своих Елена Антоновна особенно стыдилась. Записка доктора Терехова испугала её. Но она испугала её не тем, что мать умирает, а тем, что сейчас нужно будет пойти к матери и увидеть её, старуху, наверное, прикованную к постели. Опять, стало быть, эта старость! Она подошла к зеркалу и внимательно посмотрела на себя. Чего ей бояться? Румяна, бела – ну просто царевна из пушкинской сказки! До Сухаревки, где был их дом, можно было дойти пешком за десять-пятнадцать минут, но на беду свою Елена Антоновна забыла зонтик, а начался дождь, и она вымокла насквозь, пока добежала до парадного. Ей открыла молодая незнакомая кухарка, странно-миловидная, несмотря на полноту и коротконогую неуклюжесть, поклонилась, помогла снять жакет и шляпу, и Елена Антоновна снова увидела себя в зеркале. Царевны из сказки в нём не было. Была бледная, испуганная женщина, по обеим сторонам лица которой висели короткие мокрые волосы, а глаза были слишком черными – такими, как будто в них влили чернила. В коридоре тяжело пахло лекарствами, и везде была пыль, видно было, что давно никто не прибирал этот дом, не мыл в нём полов. В гостиной слегка топорщились те же самые голубые с золотом обои, но они выцвели, побелели, и много было на них темных кружков и квадратов, потому что раньше на этих стенах висели дагерротипы и старые гравюры. Точно так же, как в её повторяющемся сне, топилась печь, рядом с которой лежала светло-коричневая, полысевшая по бокам собака. Она сразу же узнала Елену Антоновну, вскочила на короткие, в буграх и наростах от старости лапы, и молча уткнула ей в колени свою кроткую морду.
– Здравствуй, – сказала Елена Антоновна, от волнения забывшая, как звали собаку. – Ты узнала меня?
И тут само имя выплыло.
– Здравствуй, Флора.
Собака, завиляв хвостом, лизнула мокрую от дождя руку Елены Антоновны, потопталась и вернулась на своё место у печки.
– Кто там? – послышалось из боковой комнаты, в которой прежде был отцовский кабинет, но сейчас именно оттуда и доносился сильнее всего запах лекарств.
Это был голос матери, но такой глухой, надтреснутый и беспомощный, что Елена Антоновна вздрогнула, услышав его. Она поняла, что в записке неизвестного доктора всё было правдой: мать умирала. Ноги её вдруг подкосились, горло запульсировало, ей захотелось убежать, спрятаться куда-нибудь, не видеть всего этого, не вспоминать. Из бывшего отцовского кабинета вышла горничная, служившая у Вяземских еще в то время, когда Елена Антоновна была ребенком, приостановилась, загораживая своею спиной полутьму комнаты, внимательно, с осуждением оглядела гостью и слегка наклонила седую, узкую, как у змеи, голову с желтыми старыми глазами.
– Пожалуйте, – скрипучим голосом выговорила она и посторонилась, пропуская Елену Антоновну.
Высохшая старуха, поджав под себя ноги, лежала на неудобной кушетке, которую в их доме называли прежде «таксой». Она испуганным, детски-беспомощным взглядом встретила Елену Антоновну и тут же заплакала, тоже как-то по-детски, громко и безудержно, как плачут от сильной физической боли. Елена Антоновна вопросительно прошептала:
– Мама?
Тогда старуха робко, словно боясь, что делает что-то неправильно, протянула к ней руку, на которой под вытертой тканью ночной сорочки просвечивала висящая между впалой подмышкой и внутренним сгибом локтя кожа.
– Думала, не увижу тебя, Лялечка, – пробормотала она сквозь плач. – Подойди. Дай я поглажу тебя по головочке. Красивая стала. Как папа покойный. Голубка моя.
Елена Антоновна села на корточки перед материнской кушеткой и спрятала лицо в её одеяле. От пледа, которым были укутаны ноги матери, шел кисловатый запах увядшего тела, запах болезни и старости, которого так боялась Елена Антоновна, но сейчас она не только не брезговала им, а напротив, всё сильнее, всё глубже вжималась в робкое материнское тепло и жадно впитывала в себя этот запах родной, самой близкой себе жизни.