40915.fb2
И поставь на ней особый значок!..
Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять - почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы "Матросская тишина" так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе.
Наверное, - так я думаю теперь - потому что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется.
Все наладится, образуется,
Так что незачем зря тревожиться,
Все безумные образумятся,
Все итоги непременно подытожатся!..
Вот они и подытожились.
Сегодня я собираюсь в дорогу - в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально - горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова - и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, - но моя Россия остается со мной!
У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы - и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня - это не географическое понятие, родина для меня - это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, - руки хирургов и подсобных работниц, это запахи - хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова:
Редеет облаков летучая гряда!
Звезда вечерняя, печальная звезда
Твой луч осеребрил уснувшие долины,
И дремлющий залив,
И спящих гор вершины...
И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные - печальные и нежные - глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит - убитый - и накрытый шинелькой - у подножия горы Машук, и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертный уже оттуда - вздох.
Кто, где, когда может лишить меня этой России?!
В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей - веками - терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала "красного петуха" и покорно молчала - но всегда, в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала - и находила - спасение в Вере!
Меня - русского поэта, - "пятым пунктом" - отлучить от этой России нельзя!
Генрих Белль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах - к безбожию.
Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать, что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта.
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать все на собственной шкуре - валяйте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных "идейных" террористов.
Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают плотничьи топорики, как деловито щелкают пули, вгоняемые в обойму, - это для
вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь - цель близка!
Волчица-мать может торжествовать - современные Маугли научились бойко вопить - мы одной крови, ты и я!
Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить - мы одной веры, ты и я!
...Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие.
Ох, уж это четвертое действие!
Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать.
Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал - как нужно его написать. Как и о чем.
Но я умышленно (в противном случае, весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой.
Вот - последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, - четвертое действие.
И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов - на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, проговорил вступительные слова:
- Середина века. Москва. Май месяц.
Точнее - девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз встречаем мы День Победы - день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях.
И все чаще и чаще в эту весну бывало так - люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись:
- Это ты?!. Ты вернулся?!.
Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами...
Пошел занавес.
Ефремов продолжал:
- Вечер. Над стадионом "Динамо", в светлом еще небе, мирно гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать - хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня.