41096.fb2
Может, писатель хочет прославиться? Сделать себе имя? Стать бессмертным? Задача опять сводится к тому же: сейчас ли, через сто лет — в любом случае надо прежде всего суметь заинтриговать…
А может, писатель метит в академики? Примеряет зеленый мундир? Ну уж нет… К литературе это не имеет прямого отношения, хотя я лично сделал бы исключение для г-на Эмиля Анрио[98], которого весьма ценю.
Поговорим начистоту. Писатель пишет для себя, и это естественно. Но главное, что толкает его писать, — это стремление хоть на некоторое время подчинить читателя своей воле. И тот обязательно подчиняется, едва лишь откроет книгу. Тогда уж от самого писателя зависит, доведет ли он начатое до конца.
Довести дело до конца можно разными способами. По ним-то мы и судим, хорошая это литература или плохая…
Читатели тоже бывают разные. Поэтому плохой литературы гораздо больше, чем хорошей.
В стремлении подчинить себе читателя нет и намека на принуждение: не хочешь — не читай. А вот роли автора не позавидуешь: в любой момент читатель волен захлопнуть книгу и швырнуть ее в мусорную корзину — и писатель ничего ему за это не сделает. Он находится в положении связанного по рукам и ногам немого, который заводит патефон, крутя ручку собственным носом. (Вы в праве живописать более трагическую ситуацию в духе Корнеля, но все это будет далеко от реальности, потому что в реальности писатель остается писателем, а читатель — читателем. Можно было бы ничего к этому не добавлять, но ведь надо же как-то усложнить изложение, иначе зачем вообще читать лекции?) Тем не менее писатель будет — и должен — пытаться воздействовать на читателя силой своего вдохновения, а лучшим воздействием, как известно, является воздействие физическое. Нужно заставить читателя ощутить возбуждение физического порядка; ведь совершенно очевидно, что когда мы всем своим существом отдаемся чтению, то гораздо труднее отрываемся от книги, чем в том случае, если заняты чтением сугубо умозрительно, рассеянно, то есть участвуем в нем лишь краешком мозга.
Стоит ли говорить, что, коли автор хочет прослыть сильным писателем, он должен чередовать приятное воздействие с неприятным: заставить читателя хохотать, выжать у него слезу, напугать, а затем осчастливить — и притом всегда ощутимо: то есть надо, чтобы результат воздействия можно было проконтролировать, и если читатель плачет, то по щекам его должны течь всамделишные слезы. Возбуждать в читателе отрицательные эмоции следует крайне осторожно: например, повергнув несчастную жертву в состояние полного смятения, вы лишь вызовите у нее печеночные колики, в результате чего вашу книгу захлопнут на пятидесятой странице. Я, конечно, не стану утверждать, что играть надо на одних только сильных чувствах и ярких положительных эмоциях — ведь то, что у одних вызовет подлинную страсть, у других может спровоцировать лишь едва ощутимое возбуждение. Очень важно уметь правильно выбрать.
Вообще-то эта игра затягивает. Литература, рассчитанная на эффект, может преподносить неожиданные сюрпризы; вы будете немало удивлены, если в ваши сети попадет совсем не тот, кого вы ловите. Предсказать читательскую реакцию — это искусство, одно из тех, коими должен владеть книгоиздатель и которому, на мой взгляд, уделяется недостаточно внимания. Неблагодарное это занятие и деликатное, зато и не соскучишься. Мне возразят, что подлинные произведения искусства создаются без какого бы то ни было расчета и только благодаря внутреннему чутью истинный творец может предусмотреть и заранее соизмерить то, что предусмотреть и соизмерить нельзя, и происходит это бессознательно. Что ж, не берусь судить обо всех моих премного уважаемых коллегах, но мне кажется, небезопасно видеть в писателе лишь гениально одаренное животное, лихорадочно строчащее то, что ему диктуют музы. И такое, бесспорно, случается, но даже если произведение рождается легко и без запинок, то в замысле все равно присутствуют схема и расчет. Присутствуют, повторяю, подспудно, уступая, как правило, чувственному опыту и традиции.
Стоит ли удивляться, что писатель (если он действительно способен управлять ощущениями читателей) изыскивает для воздействия наиболее чувствительные зоны нашего восприятия? Разумеется, он не приминет воспользоваться всеобщей склонностью к любви: к любви эмоциональной, как это сделал в своем шедевре «Суровая зима» Реймон Кено; к любви деятельной, как в романе Эрскина Колдуэлла «Божья делянка» — заметьте, я беру для примера и кое-кого из современников.
В самом деле, чувства и ощущения, в основе которых лежит любовь, — будь то примитивная форма вожделения или изысканное интеллектуальное кокетство со всякого рода литературными ссылками и философскими рассуждениями, — без сомнения, являются для человечества самыми сильными и яркими, почти столь же пронзительными, как и близкие к ним переживания, связанные со смертью.
Многие из вас найдут, что возразить. Пытаясь смотреть беспристрастно на своих сограждан, они наверняка заметили, что одним из самых распространенных пороков нашего времени является тяга к дурману: благородному ли (опиум, гашиш), плебейскому ли (алкоголь, табак); не будем останавливаться отдельно на химических или подкожных средствах типа кокаина и морфия — все равно они раз и навсегда запрещены.
На это отвечу, что если бы было так же просто найти себе женщину, как выпить стакан вина или купить пачку сигарет; если бы можно было так же неспешно смаковать ее, как джин или сигару, у всех на виду, не прячась по грязным закоулкам, то алкоголизм и токсикомания исчезли бы сами собой, ну, в крайнем случае, свелись бы к минимуму. Занятный тут вырисовывается парадокс: государство всеми средствами поощряет употребление коньяка и курение смердящих трав, но в то же время ограничивает свободу сластолюбцев, которые пытаются делать вещи абсолютно нормальные, хотя и трудно осуществимые из-за всевозможных предрассудков и прочих условностей. Это даже не парадокс, это злостный заговор! Ведь с физической точки зрения нет ничего естественней, чем совместно с избранницей, всеми мыслимыми способами, предаваться тайной усладе, как говаривали наши предки, вместо того чтобы зарабатывать себе цирроз печени непомерными возлияниями.
Таково обоснование любви как литературной темы и эротики как ее конкретного проявления. Государство явно недооценивает этот своеобразный вид спорта, который я считаю куда более полезным, чем дзюдо, и приносящим больше удовлетворения, нежели бег и упражнения на брусьях; со всеми этими видами спортивной деятельности любовь имеет много общего и в конечном счете является их продолжением. А коль скоро любовь — я не устану это повторять — сильнее всего занимает большинство здоровых людей, а государство всячески препятствует ей и затрудняет ее проявления, то неудивительно, что революционное движение приняло в наши дни форму эротической литературы.
Не будем тешить себя иллюзиями. Коммунизм — это, конечно, здорово, но он превратился в своего рода националистический конформизм. Социализм же так сдобрил вином свою безвредную водичку, что обернулся изобилием… Всего же остального я вообще не хочу касаться, так как понятия не имею, что такое политика, и питаю к ней не больше интереса, чем к курению табака… Истинные пропагандисты нового строя, истинные апостолы грядущей диалектической революции — это так называемые непристойные авторы, что не нуждается в доказательствах. Читать, пропагандировать, писать эротические книги означает готовить новый мир, мир завтрашнего дня. Это означает расчищать дорогу для подлинной революции.
Собственно говоря, можно так много сказать в оправдание эротической литературы, что я едва ли стану останавливаться на этом подробно. Война — величайшее зло, с этим все согласны. Никто не станет возражать, что негоже убивать своего ближнего. А разве гоже тоннами сыпать ему на голову атомные бомбы? Или выковыривать его из укрытия лучом радара, а то и чихательным порошком? Все детство нам твердили, что дурно мучить и убивать насекомых, а уж миллионы людей — подавно. А потом невесть откуда берется пара каких-нибудь кретинов, которые решают, что торговля пушками и ураном что-то совсем зачахла — и вот вам уже воскресла военная литература… Потому что, представьте себе, существует военная, я бы даже сказал воинственная литература, формально признанная и выпускаемая издательствами Берже Левро и Шарля Лавозеля. Она учит, как чистить винтовку, как разбирать пулемет. Эта литература официально разрешена и даже получает поддержку. А если какой-ни-будь несчастный решит живописать во всех подробностях крутые бедра своей возлюбленной или кое-какие соблазнительные детали ее интимной анатомии — караул! Его немедленно охают, на него спустят всех собак, затеют судебное разбирательство и арестуют все его книги.
Когда речь идет о войне — все против нее; однако все обожают военные мемуары и почитают героем того, кто порешил сотни тысяч человек… Возьмем алкоголизм: опять все против; но можно преспокойно грести миллионы, торгуя спиртным, и слыть при этом великим социалистом. Возьмем теперь любовь — тут все, разумеется, за: множьте ее, творите ее!.. Но стоит совратить малолетку — и ты влип: все немедленно заголосят о нравственности.
Впрочем, я слишком увлекся. Истинный революционер не должен терять самообладания, пока не настанет время Ч. Так давайте бороться всеми доступными нам способами, проявляя изворотливость и коварство, дабы посеять смятение в стане наших врагов. <…>
Лекция Бориса Виана об эротической литературе подобна импровизированному соло на трубе в первые послевоенные годы в одном из подвальчиков Сен-Жермен-де-Пре… Тремоло. Как давно все это было, друзья мои!
Блистательная «История стыдливости», написанная моим соотечественником и собратом по перу Жан-Клодом Болонем[99], наглядно продемонстрировала: стыдливость — вещь относительная и переменчивая, как понятия добра и красоты или эротические переживания. Относительность и переменчивость пяти последних десятилетий истекшего века равноценны пяти столетиям, и эпоха Бориса Виана давно позади.
Что же касается эротических переживаний… В «золотые шестидесятые» они начинались уже тогда, когда школьник погружался в курс истории: сколько полуприкрытой, а то и вовсе откровенной наготы… голые груди критских красавиц минойской цивилизации… высеченные на помпейских тротуарах вздыбленные фаллосы, указывающие дорогу в соответствующие заведения… прозрачные туники стройных гречанок… средневековые публичные бани… глубокие, как ущелья, декольте жеманных маркиз, а вслед за ними и «мервейёз» — щеголих эпохи Революции… Со временем тканей и запретов становится все меньше, тело все смелее подставляет себя взорам и вожделению; и вот уже все не просто мелькает, а лезет в глаза, все — на расстоянии протянутой руки, все доступно и на «ты». О всесильная диалектика!
Хотя, разумеется, никуда не делось и не денется викториански-воинственное неприятие «костюма Евы». Вот два частных примера.
За всю свою жизнь некий француз по имени Мишель ни разу не видел обнаженным тело своей супруги Франсуазы, что не помешало им, однако, наплодить многочисленное потомство… (уточним, что этот Мишель больше известен миру под именем Монтень и что свидетельство относится к XVI веку). Конечно, мне могут возразить, что автор «Эссе» был нотаблем, то есть человеком благородным и почтенным, что же до простого люда…
Тогда вот вам второй пример: в семидесятые годы XX столетия швейцарская бабушка моей невесты с гордостью говорила, что за всю свою жизнь ни разу (ни разу!) не предстала перед своим законным супругом «совершенно голой». О temporal О mores![100]
Что же происходит теперь, в начале третьего тысячелетия, в эпоху, которую считают раскрепощенной? В чем проявляется ее всепроникающая свобода нравов? В том, что можно бесплатно лицезреть, щелкнув пару раз мышкой, в пространстве, именуемом интернетом, альковные сцены на потребу каждому. Но в то же время (и, возможно, в том же месте) молодая женщина быстрым стыдливым движением прикроет волосы покрывалом, чтобы предстать перед своим богом или своим возлюбленным в пристойном виде (хотя порой это делается по религиозному или семейному принуждению, но это уже другой разговор).
Итак, с одной стороны — огромное и вседоступное, широко разверстое женское лоно, приглашающее к fist-fucking или к gang-bang[101]. С другой — едва приоткрытая мочка уха. Два образа, два полюса и — полярные эмоции. Судя по всему, эпохе необходимо и то и другое. Впрочем, со времен сотворения человека Эрос и Танатос связаны теснейшими узами, и мы можем вслед за Блезом Паскалем повторить: «Кто хочет уподобиться ангелу, становится зверем»[102].
Впрочем, оставим французского философа-янсениста в покое и вернемся к писателю-джазисту… Главный вопрос, который он себе задает, краток и одновременно чреват недоразумениями: что же считать эротической литературой? Автор статьи «О пользе эротической литературы» упивается каламбурами, щеголяет остротами, сыплет цитатами и бросает громкие гедонистские лозунги: в общем, как обычно, дурачится и тянет время, насмешничает и водит читателя за нос. А все потому, что трудно определить литературный жанр, который, собственно, и не существует вовсе!
Обратим внимание, Борис Виан читает свою лекцию в Париже, когда Четвертая республика уже дышит на ладан и, несмотря на джазовые (и не только) оргии, грохочущие в темных подвалах модного района, длина женских юбок остается макси и не поднимается выше колен, в то время как мужские стрижки, наоборот, стойко придерживаются моды мини…
Я думаю, что некоторые утверждения Виана и в наши дни вызвали бы недоумение и раздражение завзятых интеллектуалов. Например, его неприязнь к знаменитому маркизу: «Невозможно расценивать произведения Сада как эротическую литературу, поскольку их нельзя причислить к разряду литературы вообще…»
Более того, некоторые реалии в наши дни кардинально изменились, и другая фраза Виана звучит из прошлого как феминистский призыв: «Как же так получается, что до сих пор не нашлось писателя женского пола, то бишь писательницы, которая захотела бы расквитаться с мужчинами за своих сестер, с которыми эротические авторы мужеского пола так порою жестоко обходились?» Сказать, что это воззвание Виана было услышано, значит, ничего не сказать!
Автор знаменитого «Дезертира» сохраняет все тот же воинственный тон, чтобы разоблачать лицемерие цензоров, которые предпочитают разжигать войну (направляя тем самым мужскую энергию на уничтожение жизни), а не сеять мир (которому предаются тела после акта любви).
А что же государство? Вместо того чтобы всячески поощрять эту благую эволюцию, оно «запрещает и преследует лучшие образцы эротического жанра». Поэтому, вслед за Вианом, надо поддерживать издание в дешевых и общедоступных сериях таких книг, как «Женщины» (подпольные стихотворения Верлена) или «Подвиги юного Дон Жуана» Аполлинера. И вот настали времена, когда мы можем с радостью воскликнуть: «Ваши указания выполнены, господин Сердцедер!»
«Эротика — это поэтика секса» — так определил эротический жанр Волински[103], знаменитый газетный карикатурист эпохи, начавшейся вслед за маем 68-го года, и в силу этого факта едва ли не самый тонкий социолог 70–80-х годов. Его рисованные истории без лицемерия иллюстрируют интимную жизнь его соотечественников, и уж он-то знает, что говорит. Более того, в одном из своих интервью он без колебаний признался, что положительно относится к порнографии.
Вот мы и произнесли запретное слово! Лицемерная граница проведена. Хорошенькое дельце! Что касается меня, то я лично готов примкнуть к мудрому высказыванию, которое гласит: «Когда дело касается меня — это эротика, когда других — порнография». А может быть, части высказывания взаимозаменяемы? На ум снова приходят две самые известные сексуальные книги Аполлинера. Я уважаю его как человека и чту как поэта, поэтому в свое время даже посвятил ему книжку. И все же… Почему мой горячо любимый Mal-Airmé покорил меня своими «Подвигами молодого Дон Жуана» и прискучил «Одиннадцатью тысячами палок»? Сам не знаю, вот ведь незадача! Лексические споры меня мало интересуют, но если бы я не побоялся громких слов, то написал бы (но только чтобы потом это можно было стереть) приблизительно следующее: «Если существует разница между эротикой и порнографией, то она — в стремлении последней… обезобразить». В остальном — вопрос вкуса и цвета, нравов разных эпох!
Надин Бисмют [Nadine Bismuth] — родилась в Монреале в 1975 году, получила магистерскую степень в области французской литературы в университете Макгилла, с успехом представляет молодое поколение писателей Канады. Сборники ее рассказов «Без измены нет интриги» [ «Les gens fidèles ne font pas les nouvelles», 1999] и «Вы замужем за психопатом?» [«Êtes-vous mariée à un psychopathe?», 2009], а также роман «Scrapbook» [ «Scrapbook», 2004] сразу были замечены критикой и заслужили ряд литературных премий Квебека и Канады. Ее книги публикуются в разных странах, в том числе и в России.
Молодую канадскую писательницу занимает не столько эротика, сколько отношения мужчины и женщины в целом: этой теме посвящены все ее книги. Называть ли некоторые интимные вещи своими именами? На этот вопрос она отвечает отрицательно; «намек и подтекст, — считает она, — зачастую обладают большей силой, чем слова». Надин Бисмют исследует психологию тех, кто об эротике пишет.
Перевод Людмилы Пружанской. Публикуемая статья взята из журнала «L'Inconvénient» [Montréal, Canada, le numéro 5, mai 2001].
Быть писателем — это в лучшем случае быть одиноким.
Недавно нам попалась одна брошюра. Называлась она «Секс в жизни Иммануила Канта». Описав в мельчайших подробностях быт великого философа, ее автор, некий Жан-Батист Ботюль, приходит к выводу, что, хотя Кант и не пренебрегал светскими радостями, все же главным для себя считал «познание, познание и еще раз познание». К тому же до конца своих дней он был убежденным холостяком. Женщины не оставили в его жизни ни малейшего следа.
Заметим сразу, что факт мужского воздержания уникален сам по себе. Но применительно к Канту он выглядит еще более невероятным. Разве не противоречит он первой кантовой заповеди: «Действуй в соответствии правилами, определенными всеобщим законом?» Поскольку человечество обязано размножаться, воздержание, признает Ботюль, не может служить ему руководством к действию.
Впрочем, философы — это особая категория. Для продления рода, а также, чтобы предупредить перерождение людей в «мерзкое и тупое стадо», философы избрали любовь… в обратном направлении. Как она выглядит? Если обычный мужчина «вступает» (в женскую плоть), то философы «отступают». Это отступление зовется «меланхолией». Но что такое меланхолия? «Болезнь одиночества, — объясняет Ботюль, — когда все внешние раздражители устранены, жизнь превращается в чудо созерцания». Это воздержание Канта, никак не противореча его нравственным принципам, стало необходимым условием его философского познания. Оно также пошло на пользу всему человечеству.
Дочитав брошюру до конца, мы задумались: «А вдруг и писатель, вслед за философом, также совершает коитус в обратном направлении?» Объятый тоской, не «отступает» ли он от окружающих — в угоду своему творчеству? Не бежит ли от жизни, вместо того чтобы в нее «вступить»?
Для того чтобы осмыслить весьма деликатный тезис о «вступлении» и «отступлении», зададимся вопросом о взаимоотношении писателя с тем (или той), кто разделяет его жизнь. Этот сущностный вопрос позволяет нам увидеть раздвоенность писательской судьбы. В своей автобиографии «Горечь и очарование» Габриэль Руа так описывает данный феномен: «Работа над книгами, — пишет она, — отняла у меня много времени, в результате чего я теряла друзей, отказывалась от любви и в каких-то случаях пренебрегала своими обязанностями. Но также и друзья, и возлюбленные, и выполнение моих обязанностей отняли у меня много времени, которое, однако, я могла бы посвятить книгам. Каков итог? Мною недовольны и мои книги, и моя жизнь». Нужно уметь читать между строк, чтобы понять смысл признания Габриэль Руа. А не связана ли основная причина ей раздвоенности с понятием времени, которое требуется и для того, и для другого? Время — удобное оправдание, на него легко сослаться, в том числе и писателю (например: «А не махнуть ли нам сегодня за город?» — «Не выйдет! Мне нужно дописать главу»). Но оставим в стороне банальный распорядок дня! Задумаемся лучше, а может ли вообще писатель отдать себя другому человеку? И так ли на самом деле нуждается писатель в Другом? В той же автобиографии Габриэль Руа, отвечая на этот вопрос, признается в своей ранней догадке: в жизни ей предстоит предпочесть любви нечто другое, «что требует еще больших усилий, чем любовь». А может быть, полная самоотдача есть обязательное условие творчества? «Чем вернее человек служит искусству, тем меньше он способен возбудиться», — замечает Бодлер, и этим дает нам некую подсказку.
«Ты отдаешься работе, а я — жизни», — говорит Ларри своему приятелю, писателю-невротику Гарри, роль которого играет Вуди Аллен в своем фильме «Разрушитель Гарри». Так вот что главное для писателя! Отдаться своим книгам, вместо того чтобы сосредоточиться на собственнном бытии! «Все мои соки уходят в эту проклятую книгу», — признавался в одном из своих писем Хемингуэй в 1945 году. Но бывает ли иначе? Если по правде, не может ли вся энергия (то есть «все соки», творческие порывы, усилия и старания), которую обычный человек посвящает жизни и любви, в том же объеме и качестве быть направлена писателем на его творчество? «Все, что я отдавал жене, я в той же мере забирал у своей работы», — заявляет герой романа Альберто Моравиа «Супружеская жизнь», писатель Сильвио. Вирджиния Вулф, работая над романом «На маяк» предчувствует то же самое и отмечает в своем «Дневнике» в 1926 году: «Во время нашей с Леонардом прогулки по парку я не произношу ни слова. Я понимаю, что так нельзя. Но, может быть, от этого выиграет моя книга?» А вдруг эта невозможность рассредоточить свою энергию и вызывает глубокое раздвоение в писательской душе и в конечном счете объясняет, почему писатель не может быть полностью от мира сего? То же касается и его здоровья «Моя усталость, — отмечает Вирджиния Вулф в 1933 году, — происходит от того, что я живу одновременно в двух мирах: реальном и творческом. Однако оба эти мира сродни двум планетам, которые движутся по разным орбитам. Так что если хочешь заступить на каждую из них, то либо голова закружится, либо того хуже — разнесет тебя в щепы».
Но почему писателю так необходимо полностью отдаваться творчеству? Почему он так им поглощен? «Я стесняюсь своей плодовитости», — говорит писатель Бернар из романа «Волны» Вирджинии Вулф. И действительно, есть из-за чего переживать, поскольку писатель, подобно роженице на сносях, должен постоянно прислушиваться к схваткам своего воображения. «Творчество не терпит ожидания: дескать, потом допишу, есть более насущные дела: например, на письмо нужно ответить. Вдохновение рождается в определенный момент, и, если вы к нему не готовы, надежд на то, что оно к вам потом вернется, скорее всего, немного. А потом жди! В любом случае оно утратит свое таинство». Эта всегдашняя готовность писателя взяться за перо, выражается, как вы уже догадались, в том, что эмоционально он уже занят. «Великие поэты, — отмечает Дидро в ‘Парадоксе об актере’, — <…> одни из самых бесчувственных. Они слишком поглощены созерцанием, наблюдением и подражанием, чтобы их взволновало нечто иное». И опять мы возвращаемся к «Супружеской жизни». «Ничто меня так не занимало, как моя работа, даже любовь к родной жене. <…> Все остальное было менее важным», — говорит Сильвио. Это особое отношение писателя к своему творению, конечно, не может не огорчать того или ту, кто вправе ждать от своего спутника полной отдачи. Вот почему тот или та выработает по отношению к писателю чувство, сходное с «комплексом Лаийя», который испытывает отец, наблюдающий за особыми отношениями между матерью и ребенком. Осознавая свою вторичность, тот или та может лишь мечтать, как бы занять свое место во взаимоотношениях автора и его книги. Однако — увы! — очень скоро приходит осознание невозможности, которое сменится горечью (если, конечно, он или она сами не связаны с книжной деятельностью). А вначале они осторожно поинтересуются: «Тебе не кажется, что ты слишком много работаешь? — А затем заявят: — Нельзя же все время просиживать за письменным столом!»)
И здесь пора уведомить всех заинтересованных лиц. Жить с писателем — это обречь себя на разочарование. Как объясняет Франческо Альберони в своем замечательном эссе «Любовный шок», наличие писателя в семейной жизни «требует дисциплины, усилий, постоянного поиска финала, результата, совершенства. Публика не видит этой тягостной работы, а возлюбленный(ая), рассчитывающий на успех, и не задумывается над тем, что без этой рутины не обойтись и как нужно научиться соучаствовать в ней, забыв о себе самом. Увы! Разочарование в этом случае неизбежно!» Процитируем по этому поводу свидетельство Консуэло де Сент-Экзюпери, которая признается в своих мемуарах: «Быть женой летчика — это отдельный труд. Быть женой писателя — служение всевышнему». Но в этом служении нет даже очарования неспешности. Сошлемся при этом на слова Хемингуэя «[When I am working on а novel], I am just about as pleasant to have around as a bear with sore toenails…»[104]
Иными словами, не надо смешивать готовность писателя в любую минуту склониться над своим романом с бесчувственностью к окружающим. Это заблуждение, потому что истинный творческий акт не имеет ничего общего с нарциссимзом. Ведь писатель не то, чтобы бесчувствен к другим, он индифферентен прежде всего к себе самому. «Нужно отказаться от себя, — пишет Вирджиния Вулф в 1922-м, — и максимально сосредоточиться на главном, не отвлекаясь на частности».
И действительно, писатель забывает о себе. Он забывается. Иными словами, он стремится к исчезновению, к растворению своего Я в окружающем мире. А раз так (и это происходит сплошь и рядом), может ли он по-настоящему любить другого, притом что тот ощущает неполноту его чувства? «Дай слово, что ты не влюбишься в меня», — просит юную Фэй во время их первой встречи Гарри (он же alter ego Вуди Аллена). Верность Гарри себе и во всем не может не вызывать восхищения; писатель, который должен неустанно работать над уничтожением своего Я, не может требовать любви, поскольку эта любовь будет обязательно направлена на то же Я, от которого он-то стремится освободиться! Подобно блудному сыну («Мне с трудом верится, — пишет Рильке в ‘Мальтийских тетрадях’, — что история блудного сына — это притча о человеке, желавшем быть любимым»), писатель бежит от тех (а этим кончится всегда), кто его любит. Так и Кэтрин Мэнсфилд признается в своем дневнике 1919 года: «Мне легче с теми, кто не лезет ко мне со своими страстями». Таким образом, писатель не просто не способен на обычную любовь, но ему и не надо, чтобы его слишком любили. Ему нужно, чтобы ценили им написанное, а вот его самого любить не обязательно. Поэтому не всегда он внушает симпатию, притом что сам живет в страхе, как бы не ущемили его свободу. В связи с этим, вспоминая свою европейскую идиллию с неким Стивеном, который, по ее признанию, был ее единственной настоящей любовью, Габриэль Руа признается, что, еще не став писательницей, а только собираясь ею стать, она уже беспокоилась, что эта связь, продлись она долго, захватит ее полностью.
Этот отказ от всеохватывающего любовного чувства является неотъемлемой частью личной жизни писателя. И тут мы зададимся еще одним вопросом: если писатель не способен отдаться двум вещам одновременно и не в состоянии полностью посвятить себя другому, даже когда любит и любим, — может быть одиночество для него наилучшее состояние? Ответ на этот вопрос не прост. Ведь даже если признать, что писатель «отступает» от жизни, это вовсе не значит, что у него не возникает порой желания в нее «вступить».
Герой «Разрушителя Гарри» как будто бы не страдает одиночеством. Более того, у него куча жен и любовниц. Его друзья, семья и бывшие сожительницы (то есть все, кроме его психоаналитика) дружно ругают его за беспорядочный образ жизни. Гарри вынужден признать, что он не создан для брака. Но и примириться с этим он также не может. Почему? «Но тогда, я останусь один…» — говорит он. Неспособный к совместной жизни, он вместе с тем не может перенести и полного одиночества. Также и Вирджиния Вулф говорит о том, что ей нужна отдельная комната, но вовсе не отдельный дом. Писателю было бы крайне неуютно, если бы за стеной его кабинета простирались огромные и пустые залы. Жизнь превратилась бы в сущую скуку, если бы была отдана лишь сочинительству. Хемингуэй соглашается с этим в одном из своих писем, написанных в 1945 году. «Been writing everyday and going good. Makes a hell of a dull life too»[105].