41287.fb2
Древние греки, на земле которых не было алерсе, назвали бы его "классическим". Богословы восхитились бы его цельностью, не задетой многоликостью язычества.
Как много теряют разные деревья из-за нелепой сумятицы листьев, -сказал бы алерсе. -- А я с головы до ног -- един! Един и в жизни и в смерти.
Еще одно достоинство алерсе -- совершенно прямой ствол, без единого изъяна. Прямой и все! А
Встречаясь с облаками, он легко расталкивает их в стороны, рассекает. Этот гигант, проникающий в небесные глубины, мечтает, чтобы кто-то ласково погладил ему спину, покрытую невзрачной, унылой шкурой. Он страдает от одиночества, от saudade, как сказал бы португалец. Этот памятливый гордец, этот исполин, весь изрытый шрамами, как Марафонский вестник, не держит сердце нараспашку, а упорно хранит все накопившиеся тайны.
Его пифагорически-прямой ствол, который мы восхваляем неустанно, выбрасывает ветви во все стороны, но они не столь прямые, как у сосны, они чуть сутулятся, никнут, и с годами все заметнее, точь-в-точь, как мы, потомки древа Адамова. Рук у него великое множество и они самые разные: от богатырских до трогательно-нежных, как у младенца Иисуса.
На любой из своих законных территорий, алерсе, этот статный красавец, упивается светом, прохладой и простором. А если у нас, в Патагонии, он начинает вдруг разнеженно покачивать головой в облаках, это вовсе не баловство, не игра. Ему не достает жизненно необходимого света под нашими чилийскими небесами.
И ботаники и дровосеки твердят о непомерных притязаниях алерсе, его, мол, ничем нельзя ублажить, ему всегда мало света, он, мол, один хочет владеть всеми лучами солнца... И впрямь, он, как жестокосердый касик, истребляет все растущее по соседству, чтобы утолить голос своих корней и зелень ветвей. Алерсе сражается за свет, как германский варвар. Он, похоже, не растет, а как утопающий, отчаянно вскидывает руки, чтобы глотнуть воздуха. И всех, кто мешает этому зеленому Токи прыгнуть в небесную чашу, он постепенно изводит, уничтожает, пока вокруг этого титана не образуется свободная площадка, которой он владеет безраздельно.
Садовники всегда стараются образумить нуворишей, которые по невежеству надеются приручить алерсе, -- и как можно скорее -- в своих садах и садиках. Пустая затея! Это же все равно, что возмечтать о флагманском корабле в пруду...
"Он у вас заболеет, -- говорят они. -- Это дерево уничтожает все вокруг, а здесь его съест гриб или облепят гусеницы".
Тщеславному богачу все равно придется оставить мечтания о собственном Соборе. И напрасно он вздумал подчинить своей воле могущественного феодала, который не желает ввести в такие жалкие ворота коня в дорогом убранстве.
А как настойчиво требует это дерево прохлады! И чем суровее климат, тем больше в нем жизни и победного торжества. Колкий игольчатый холод бодрит его, как оленя. И, точно из морды оленя, вылетает из его ветвей парок, когда после недельных дождей встает солнце и сбрасывает вниз весь застоявшийся туман.
Наше могущественное дерево приживается по своей снисходительности в разных местах, но царством своим оно сделало самые удивительные территории земного шара. Оно торжественно сказало -- "Да!" -- Аляске и Патагонии, северу Европы, Карпатам, японскому архипелагу и священным Гималаям.
Ну, а если мы встретим алерсе на средних широтах, где ему все чуждо, то увидим, что он, этот ловкий фокусник, проделывает трюк с долготой и высотой: влезает себе на самый верх и только там соглашается стать приемным сыном всего края. Возможно, андские лестницы разрешили б этому смельчаку подыматься еще выше, до ледяного лезвия навахи, которая горячит кровь.
Зря на лесопильнях о нем говорят небрежительно, свысока называют "дурным". На добром холоде его древесина делается слишком тугой, плотной. Но она может быть и неподатливой, и мягкой. Алерсе, собственно, двуличен, как многие из нас, что тут сказать... При своем могучем сложении он остается гибким и это его свойство высоко ценят строители.
Наш смелый "Аделантадо" устанавливает границу для всех альпийских деревьев. Там, где алерсе остановился, ни одно из деревьев-альпинистов не сделает и полушага вперед... Там заканчивается восхождение всех хвойных, дальше белеют лишь голые вершины. Достигнув предела, дерево усмиряет свой характер, становится ниже ростом, чем отставшие от него собратья.
Мы, чилийцы, попадая в Каутин или в Льянкиуэ, ждем -- не дождемся встречи с араукарией, и можем равнодушно пройти мимо алерсе, не замечая, что ноги наши утопают в мягком ковре его пахучих иголок. Это похоже на глупую партию, когда "жертвуют королем, чтобы взять ферзя". Ведь наш вылощенный горделивый алерсе вполне может померяться достоинствами с "чешуйчатой" араукарией, и говорить ей "ты", ведь они -- соседи и, в сущности, одного ранга.
Когда на самом верху эти деревья случайно стоят римской фалангой, наши глаза перескакивают с одного на другое, и мы не можем решить какое из них -лучше. А нам в ответ доносится их недовольный гул. Потому что здесь не существует ни "лучше" ни "хуже", а есть лишь одно слово -- "разные".
Ведь Отцу-алерсе самой природой велено отличаться от Матери-араукарии.
В этом патрицианском сословии, которое мы зовем "хвойные", мало кто играет второстепенную роль. Почти все -- высокого рода: кедры, ели, араукарии, сосны, и не случайно эта каста вправе гордиться своими богатырями, какие бывают лишь у славян и саксов.
Когда мы не мешаем им жить сообща, в согласии, как наказал Бог, то есть единым лесом, тогда это чудо из чудес. Колонны алерсе похожи на крестоносцев или тамплиеров, а самый величественный -- это Ричард Львиное Сердце. Он -зримое воплощение одиночества. Этим мистическим одиночеством я наслаждалась в самой глубине Патагонии раза два, не более, и среди великого множества всего, что хранится на дне моих глаз -- не только к радости, но и к досаде, -- у меня есть нечто самое дорогое. Это -- собравшиеся вместе красавцы-алерсе с их мягкой, прохладной и таинственной тенью. Когда я попадаю в тропики или на сухие земли кастильской Месеты, да еще живу там подолгу, я вынимаю из груди пригоршню этого зеленого сумрака, этого сурового вольного дыханья, зная, что оно защитит меня от света, который тиранит и слепит.
Патагонский Отче, мой верный покровитель, твоя душистая смола уже не снимет боль в моих плечах, уже не излечит глаза, которые там, в родных краях, были свежими бороздами и умели любить твой падающий отвесно взор, -этот сладостно-зеленый удар кинжала.
Апрель 1945 г.
Перевод Э.Брагинской
Лодки
Люди сделали лодки. Но лодки, коснувшись воды, осмелели и освободились от власти людей.
Если вдруг моряки не захотят никуда плыть -- ну мало ли что? - лодки обрежут все канаты и уйдут сами - вольные и счастливые.
Моряки верят простодушно, что им повинуются все лодки, все корабли, а меж тем, они сами в их власти.
Лодки будоражат, тормошат людей, которые прохлаждаются на берегу, и те, в конце концов, уходят в море.
Вообще-то, суда спешат пристать к берегу, лишь затем, чтобы забрать душистые плоды -- ананасы, финики, золотые бананы. Море-океан, как властный любовник, нетерпеливо ждет, когда поднесут ему благоуханную свежесть Земли, которую с жадностью будут вдыхать волны, подымаясь во весь рост.
С той поры, когда лодки сдружились с живой водой, в их душах проснулось непокорство. Им нравится обманывать капитанов и делать вид, что они подчиняются их воле. А сами так и норовят уплыть туда, где море густеет от тритонов и встает темно-зеленой стеной из грозных щитов.
Капитаны никогда не могут точно определить, в какой именно день их корабль будет в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих
расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами.
У кораблей густая грива оснастки, тугая грудь парусов и бедра из просоленной древесины. Под водой они переступают ногами, как танцовщицы в длинных туниках.
Корабли увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они смеялись над их морскими картами. Ведь все корабли обмениваются тайными знаками с островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в неслышном крике, призывая их к себе.
Напрасно думают, что они послушно везут людей, которым надо продать свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой.
Если вдруг люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И все на берегу закричат в голос, поняв наконец, что никогда не имели над ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии.
12 сентября 1927 г.
Перевод Э. Брагинской
Пять лет ссылки Унамуно
Я никогда не смогу понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании. Ведь именно этот человек, органически неприемлющий всякие политические сборища, как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и не будет соратников, не говоря уже о сообщниках. На его прекрасном, одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам.
Но коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен?
Там, в Саламанке, он каждый вечер говорил своим друзьям и писал в Америку, что диктатура тупа и допотопна; но то же самое (я это слышала сама) в Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью, а правительство прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя себя на смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем, что не подписала ни одного смертного приговора, -- а это бесспорно существенный факт -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению к этому благородному человеку?
Он говорил мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба, подобная мышиному укусу. Действительно, упорное преследование достойного мужа, всякое насилие по отношению к которому в высшей степени отвратительно, совершенно не отвечает представлениям о мужском разуме и доблести.
Его кафедра в Саламанке два или три года пустовала. Испанские профессора отказывались занять его место, и, надеюсь, их решение останется в истории нашего времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были же среди возможных претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди (а бедный в Испании -- воистину бедняк); были профессора, пусть не столь эрудированные, как Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом университете; те и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги, славного талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский поступок. Он восхитил меня больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов кандидат все же нашелся, и, к несчастью, им оказался некий священник. Вакансия была занята, но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот безумец, кем бы он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных акций.
Более чем сомнительно, что Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно угрожать диктатуре: создать, к примеру, новую оппозиционную партию или подталкивать к действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что во Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар.
Французская публика, исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех десятков -- прежде даже не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор она не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель не стал искать ни переводчиков, ни издателей. Всем известны его щепетильность в литературных делах и презрительное отношение к искателям славы, этой грязной сводни. И что же! Без всяких усилий - а желание облегчить свою участь было бы вполне оправданно - он тем не менее очень быстро обрел в Париже множество издателей, благосклонную критику и настоящий успех. Его книги переводятся одна за другой. Милостивая рука Господа смягчила нанесенные ему удары, даровав благожелательное внимание достойных. Теперь вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де ла Серной -- он занял прочное место в здешнем языковом пространстве, где никогда не проявляли расточительной щедрости к своим соседям. Только что получивший здесь известность шестидесятилетний писатель принят как достойнейший представитель всюду еще недооцененного языка. Таким образом, Дон Мигель, которого какой-нибудь бесноватый крикун называет "врагом нации", служит Испании, умножает ее славу, воплощает ее как большой художник и высоконравственный человек.
В стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог, и да не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к собственно литературному успеху; не следует однако повторять бредни тех, кто заявляет, что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом. Какая нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать затем сомнительные лавры. Еще следует остерегаться зависти: она тоже была бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха.
Он отнюдь не заискивает перед литературной столицей, в которой принят с почестями; напротив, беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах...
Он способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это любить руки, не знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими именами: взвешенность, размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он не обучен и не усвоит их никогда.