41287.fb2
За несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то из либеральных правительств секуляризировало монастырь, и кельи были запроданы частным лицам.
Любопытно видеть эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах бывшего монастыря, который превращен в квартиры на три-четыре комнаты с дверью, ведущей в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели в собственность денежные люди из Пальмы и других мест. Те, кто сюда приезжает, стараются следовать тому благонравному достойному образу жизни, какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту.
Широкий каменный коридор привел нас к кельям, где жили в свое время Шопен и Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу -ну как лишить ее этого удовольствия? -- которая увлеченно, на свой лад, рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума.
-- Вот тут они и жили, -- говорит она, -- этот музыкант, то ли поляк, то ли русский, а может, француз, по правде, не знаю, но чахоточный, это уж точно. И притащила его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном браке они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал -- невзлюбили их и все тут! Посудите сами: из монастыря только-только повыгоняли несчастных монахов, и на тебе -- такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все равно срам! Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала, никого... Он ходил всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы человек был все время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще они не понимали нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который гремел на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого музыканта, а ее -- нет, никогда.
Голос у смотрительницы суровый, возмущенный, будто и сейчас ее оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность.
Нам хочется найти хоть какой-то след былых дней. Нынешний хозяин заставил все мебелью и понавешал бездарных современных картин. Вот разве что сад их сохранил что-то от тех времен... Старое апельсиновое дерево, оно, должно быть, видело скорбный профиль мужчины и знаменитую женщину Франции.
Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно, дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки "Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм.
За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью, надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие...
Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына. Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе, однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет.
Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья, благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного любовника.
Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь. Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали, все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян. При его нервной системе -- легко возбудимой, он непредсказуемо остро воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием. Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде: волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил свои прелюдии. Все до единой -- истинные шедевры! Одну из них он написал ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были капли, стучавшие по кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано неподражаемой гармонией дождевых капель".
Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и которого "ранила до крови даже тень".
Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой.
Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам, которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым.
Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его помнят и наперебой спешат рассказать о нем.
Он был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом, который мы еще помним.
Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.
Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!"
И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал.
26 июля 1925 г.
Перевод Э.Брагинской
Кастилия I
Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии.
Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это, пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных".
Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.
Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало.
Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям.
Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь.
Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи...
Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, -- нет, это не тайное мне явление! -- она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника.
И вот -- я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого...
-- Если дозволишь, дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины.
Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II.
- Значит, ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью ко Христу".
-- Да, -- говорит, -- я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала!
-- Ты права, мать Тереса.
-- И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь!
Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь.
После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться -- увидеть Эскориал на расстоянии.
-- Мать Тереса, -- спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз...
-- Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, -- удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда.
Уже полдень. Моя старушка идет себе ходко, и подошвы ее сандалий похрустывают, как сухие листья платана. Сейчас Кастилия, в ее красных глинах, не земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В одних местах она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой мне видеть не доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля жадно высасывает кровь у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня сморил, и я плетусь через силу, а моя спутница идет хоть бы что. Земля здесь, как спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно, земля отказывается их растить, ибо она одержима желанием избавиться от всего.
Я сажусь и прошу сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как кувшин из красной глины.
-- На твоей земле, -- говорю, -- негде укрыться, а у нас, в Кордильерах, без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца.
-- Знаю, знаю... У вас природа -- велеречивая, пышная. И земля -- жирная, точно давленые маслины. Вот оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть переспелых плодов. И плоды вы собираете лишь там, где только руку протянуть. Потому и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду напитан пряным запахом ванили и море ваше -- величаво. От всего этого -- ваше пагубное пристрастие к слишком громким словам. Истинная простота родилась здесь, в Кастилии, и отчасти она -- моя дочь. Только в Америке простота эта где-то заблудилась.
Моя спутница поигрывает веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает на меня искоса -- нет ли на моем лице обиды.
-- Да, мать Тереса, мы рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и речь цветиста и жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как тысяча Кастилии, землю. Нам, оказывается, тесно, хоть нас -- немного, мы там, как редкая трава. Но меж тем, скажи, откуда у вас эта чрезмерная гордыня? Скажи, откуда она, эта спесь Эскориала, из-за которого стоном изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников?
Строить, основывать с таким замахом... а свелось все к медленному и безрассудному расточительству государственной казны и к хрусту костей бедного люда, замученного понапрасну.
Она будто не чувствует злой обиды в моих словах, которые я говорю с трудом.