41287.fb2
Я знаю: ключ -- моя звезда и веха,
Хоть мрак все гуще.
Не знаю, где у той струи начало,
Но нет начал, каких бы ни вмещала,
Хоть мрак все гуще.
Я знаю: нет ей равных красотою
И все, что есть, поимо влагой тою,
Хоть мрак все гуще.
{перевод Б.Дубина}
Мы входим с ней в монастырь и обе приникаем в поцелуе к надгробной плите того, кто дал моей монахине учение о пути к Тайному. И я снова и снова убеждаюсь в том, что именно от мужчины, от него женщина получит естество, плоть сына или плоть Христа, ибо в одиночку она лишь бредет ощупью по миру, словно в кромешной тьме.
19 июля 1925 г.
Перевод Э. Брагинской
Неаполь
Залив! Залив! С того раннего утра, когда наш пароход, с еще сонной оснасткой, вошел в его воды и до той последней минуты, когда поезд, уходящий в Рим, отнял его у нас и оставил за горизонтом, в моей жизни существовал только он -- Неаполитанский залив. Да и сам город... До чего живописный (похоже, он навсегда присвоил себе это прилагательное) -- улочки без тротуаров, узенькие, будто игрушечные... Умилительные ослики, впряженные в повозки, -- таких серебристых и веселых осликов я не видывала нигде, -- радостно-нагловатые лодочники, самые отчаянные плуты среди здешних тружеников моря... Весь этот портовый люд с их неуемной жаждой веселья: они радуются жизни, как радуются цветущей розе, когда ее несут в руках. И дома в четыре-пять этажей с немыслимой пестротой выстиранных вещей на веревках, которые протянуты чуть ли не над крышами дворцов. А музыканты, они точно биение чувственной крови ночного Неаполя... Я так и вижу все это теперь, после разлуки с заливом.
Много раз сказано о Неаполитанском заливе: "Это -- настоящий шедевр Природы". Так оно и есть! Все остальные заливы -- лишь подступ к нему, прекрасный набросок, этюд художника к гениальному полотну.
И мои завороженные глаза упиваются красотой Неаполитанского залива, этого воистину шедевра Природы. Я объездила чилийские архипелаги вдоль и поперек, я побывала в бесчисленных фиордах, бухтах, портах, но, оказывается, не знала - не ведала, что такое -- Залив. Мне запомнилось определение залива в географическом учебнике моего детства: "Вторжение моря на сушу". А здесь, здесь в землю вонзен огромный зеленый нож моря, и вода вдали волнуется, точно разгневанный дьявол -- катит-накатывается ее немолчный рев. Есть бухта много шире, она счастливее других, в ней свободно располагается до трехсот парусников. Есть и такие замечательные, как наша, перуанская, в Кальяо, с почти безупречным полукругом береговой линии. Но и ее не сравнить с таким совершенным творением природы, как Неаполитанский залив, что похож на огромную золотистую грудь самого Бога...
Средиземное море, которое сумело втиснуть океан в свои золотые ножны, творилось, поднимаясь на новые ступени цивилизации, так артистично и вдохновенно, как и его чудесные раковины.
Залив расположен не в центральной части моря, в связи с этим мне вспоминается одно прекрасное рассуждение: "Сердце -- самое совершенное, что есть в человеческом теле, и, стало быть, место, которое оно выбрало для себя, -- тоже самое совершенное!" Ну так согласитесь, что этот чудесный залив и есть сердце Средиземного моря. Сердце из золота и синевы, которое бьется гулко и трепетно.
Я просто наслаждаюсь дугой Залива от Позилиппо до Соренто, я испытываю то тихое удовольствие, с каким обычно поглаживаю округлые плоды. Прежде моей душе ничего не говорила дуга, как понятие геометрическое. А вот теперь я ее полюбила, потому что она наполнилась жизнью. Ее обрисовывает белая пенистая кромка, а синева насыщает, уводя в бесконечность.
Мои глаза пьют и пьют глубокую синеву, не замечая других красок, они покоятся в этой синеве, как подрумяненный пирожок в нежном масле.
Неаполитанский залив... Какая неизбывная услада!
И вместе с запахами, это ласковое покачивание. Нет нигде столь живой и подвижной воды, она то и дело взмахивает тысячами тысяч золотистых ресниц. Волны неспешно подбегают к берегу с веселой грацией -- небольшие, округлые, без резких взмахов, без натиска... Это почти человеческое подношение нежности, тихая самоотдача. Я воспринимаю Неаполитанский залив, как великий дар, и грущу, что его безграничная щедрость выпала мне лишь на короткий миг.
Я буду видеть синеву еще много дней, -- говорю я своим спутницам... То есть, буду видеть мир в этой пречистой Благодати.
Мы живем напротив Замка Барбароссы, над самым морем. Я слушаю неумолчный шум совсем иного прибоя -- крики моряков. Гляжу, как они ходят туда-сюда, то переругиваясь друг с другом, то весело распевая...
У них внутри шумят морские волны, их пьянит вино этого моря (помимо земного...). Они -- смуглые, невысокие и глаза у них лукавые и счастливые, как у карликов на немецких открытках. Поутру они как обычно съедят четыре душистых рыбешки, зажаренные на свежем масле, выпьют свою порцию капри или фалерно, поцелуют жен и уйдут рыбачить. А с моря, которое горячит их кровь, возвращаются еще более оживленными, и снова -- целуются, как целовались их деды, их прадеды, и чувственные греки -- их дальние предки. Они неотесанные, грубые по бедности и по той же бедности -- нагловатые, но все равно вызывают невероятную симпатию, как белки в тропиках. Их поразительная неаккуратность переходит все границы и уже не раздражает, а смешит. По любому поводу эти моряки клянутся. И с какой страстью! Они встречают суда под крики альбатросов и гомон собственной ругани. И все время ссорятся: то из-за причала, то из-за места, да из-за всего на свете!
В первые минуты англичане взирают на них с откровенным испугом, а потом начинают хохотать.
У здешних моряков особый характер, их пьянят просоленные запахи, йод и сияние морской воды.
А эта опаловая гладь залива по утрам -- какое чудо! И какая божественная неясность -- точно мудреный ассонанс -- на горизонте!
Глаза в туманно-белесом цвете готовятся к полуденным часам, когда синь бьет по ним, точно сверкающие осколки хрусталя. В туманные дни залив теряет -- чем дальше к западу, -- свою материальность, кажется, что он больше не существует. Кончается вот здесь, прямо передо мной. Капри -- уже волшебная сказка, а не явь, призрак, мираж, а не земля.
Откуда же приплывают эти лодки? В каких морях-океанах они выловили столько рыбы?
Весь мир -- сплошная нега, без единого героического штриха.
И тысячи лодок у причалов. Временами кажется, что их глухой стук и неустанное покачивание -- это шум ветра среди сухих деревьев или тяжелое дыханье Ночи.
Когда темнеет и лодки уже стоят в маленькой искусственной гавани, рыбаки собираются на пляже тесными группами, словно альмехас на чилийских берегах.
Лодки ярко раскрашены, и названы в честь знаменитостей или шутливо... "Д'Аннунцио", к примеру, или "Кумушка", или "Нежнейшая", имена то забавные, то патетические - зверей, цветов, королей.
Рыбаки подбирают имена для своей лодки раздумчиво, любовно, как для дочери: с грубоватой нежностью, на счастье.
Маленькие, подвижные и неухоженные лодки. У них прекрасная судьба и они заслуживают долгой жизни, потому что научились мудрости у моря. Они знают наощупь, какой бывает кожа залива, когда она горячая, а когда прячет древние тайны. Они, лодки, золотятся на свету, точно гроздья фиников, что свисают с пальм на набережной, а красные -- горят всполохами на горизонте. Они легкие и тонкие, как миндаль. И везут куда-то коралловые ветви цвета запекшейся крови и карей, чье пламя наливается тьмою, и жемчуг Венеры.
Рассыпанные у мола, как альмехас, они зовут меня к себе. Они еще совсем мокрые от приливной воды и весла покоятся в их чреве, спрятанные от стороннего глаза, как самое главное чудо.
Неаполь. Август 1924 г.
Перевод Э. Брагинской
Снова Кастилия
Когда Ортега-и-Гассет задается вопросом, суровая ли Кастилия сформировала этих людей или эти суровые люди создали Кастилию, и склоняется ко второму, он прав.
Земля не бывает бесплодной, если она становится приютом для людей, устремленных к растительному миру всеми пятью органами чувств. Эта тяга едва ли не сама человеческая природа, и должно быть, полностью лишены этой тяги, те, у кого не вызвала противления здешняя сушь, ощутимая дыханием и даже кожей, и кто не взялся настойчиво бороться с ней. Ведь засуха побеждается, и гораздо легче, чем необузданная и пропитанная сыростью пышность Бразилии или Индии.
-- На всей этой бескрайней пустоши, по которой мы едем, -- говорит мне попутчик, -- без больших хлопот можно вырастить обыкновенную сосну. А здешние люди попросту не думают об этом, не хотят.
"Не хотят" - повторяю я про себя. Властной потребности органов чувств -- вот чего им недостает. Француз, человек более чувственный, не смог бы жить на этой равнине, подобной голому остову, растить здесь детей, любить женщину, устраивать праздники на этом гладком щите, раскаленном в июле, ледяном в январе.
В Севилье люди другие, но тоже чувственные (здесь определение это невинно, как младенец). Они не умеют жить без своего дворика, где в горшках красной глины благоухают цветы. Ведь их чуткая кожа с наслаждением впитывает свежесть, а глаза ищут новых красок. Так, пресытившись одним блюдом, меняют его на другое. Все органы чувств по-своему питаются от земли, дарованной нам Богом.
Кастилец заключил, затолкал свои пять чувств в шкатулку души, дабы они, обращенные вовне, не искушали ее. Но чувства, -- это знал еще Святой Франциск, -- от насилия гибнут, а потом наступает черед души: она гаснет вслед за своими слугами к удивлению заботливого хозяина, который убивает ее столь жестокой опекой.
Жажда зеленого пространства для меня - одна из самых достойных потребностей человека; мне трудно жить в среде, которая не утоляет этой жажды...
Отсутствие пастбищ вокруг несчастной Антофагасты заставляло меня горевать до слез, отсутствие людей -- никогда. Ощущение своей ничтожности на обезображенной земле куда острее, чем переживание счастья: ты словно ящерица, которой вполне хватает палящего солнца, или равнодушный к зелени муравей. А все потому, что растительный мир -- не роскошь, дополняющая нашу жизнь, не просто услада, но первейшая жизненная необходимость. Растительное царство исполнено величавой красоты, без которой человеческое существование бесконечно упрощается, низводится до постыдной наготы элементарных нужд.
Не помню, откуда был родом Алонсо де Эрсилья. Должно быть отсюда, раз он с неслыханный пренебрежением отнесся к природе нашей Араукании, судя по его пространной, писанной октавами поэме.