Мне скучно без Довлатова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1
ПРЕСТУПНИК НОМЕР ОДИН
Я когда-то очень любил кино. А потом это прошло. Я даже учился на Высших курсах киносценаристов. А во времена московских международных кинофестивалей работал в журнальчике «Спутник фестиваля».
На этих самых сценарных курсах нам показывали несчетное количество кинолент. Брали их из киноархива в Белых Столбах, который был богатейшим в мире. И столько мелькало передо мною лиц и кадров, что, казалось бы, запомнить ничего нельзя. Но есть подсознание, которое нас иногда и выручает.
Во время московского кинофестиваля на последнем этаже гостиницы «Москва» открывался пресс-бар, который работал всю ночь напролет. И там был джин, баночное пиво, страшно дорогое настоящее французское шампанское, «Мальборо» и все прочее, чего не было нигде. И еще туда ходили кинозвезды. И поэтому вся светская Москва ломилась в этот пресс-бар. И попасть туда было очень трудно. Но я, как работник фестивальной прессы, имел пропуск. Было это все в начале семидесятых годов.
Бар открывался, кажется, ровно в полночь. И я однажды опоздал к открытию на час и еле-еле нашел себе место. За столиком сидел очень подтянутый господин в темном костюме и галстуке, мало походивший на звезду экрана. Он был больше похож на юриста или делового человека. Но все-таки он был из мира кино, а там и юрист и бизнесмен совсем особые — этот невероятный мир накладывает и на них свой отпечаток.
И тут в зале случилась суета. Все бросились к соседнему с нашим столику. Образовалась толпа, засверкали блицы, за этот столик села какая-то знаменитость, но я не понял, кто именно. И на кое-каком английском языке я спросил у соседа, что произошло. «Трентиньян», — кратко ответил мой сосед. И я понял, что сосед ему мучительно завидует. Как? Почему? Этого я еще не знал.
Я выпил стаканчик джина с тоником, и вдруг из моего подсознания выплыл французский фильм «Преступник номер один», виденный мной когда-то на курсах. В этом фильме роль преступника играл знаменитый комик Фернандель, а роль начальника тюрьмы — мой сосед по столику. Фильм бы очень неудачный. И, видимо, мой сосед не сделал актерской карьеры, но яд кинематографа проник в эту душу, и вот теперь он явно ревновал кинозвезд к их шумному успеху.
— А я вас знаю, — сказал я ему, — я вас помню по фильму «Преступник номер один», где вы играли с Фернанделем. Вы тоже кинозвезда.
Боже мой, что стало с моим соседом!
— Откуда вы знаете? Это невероятно! — закричал он. — Где вы видели этот фильм? Ведь это было так давно. Фильм даже не вышел в прокат.
И я рассказал ему про архив и курсы. И мой рассказ как-то пролил елей на раны моего соседа. Он объяснил, как добивался этой роли, как пытался соответствовать Фернанделю, как ждал премьеры фильма, но у ленты была неудачная судьба. Она так и не вышла в прокат. И больше не было шансов сделать актерскую карьеру, и тогда он стал заниматься кинопрокатом. Он решил стать кем угодно, но только бы работать в области кино. Он объехал весь мир, и никто никогда не вспомнил про фильм, где он сыграл свою первую и последнюю роль. И с кем? С самим Фернанделем! И вот в Москве… И мой сосед даже прослезился. И видно было, что он простил Трентиньяну его успех.
И вдруг, дойдя до высшей степени душевного взлета, он заказал бутылку знаменитого шампанского «Мумм».
СОРОК ЧЕТЫРЕ
Памяти Михаила Алексеевича Кузмина
I
Много ты просил у Бога,или так… чего-нибудь?Хорошо бы для итогав эту дверцу заглянуть.Там темно, там свежий сумрак,там неприбранный простор,там датчанин или турокпроизносит «nevermore».Все, что было, — это былои пропало невзначай,расскажу тебе, пожалуй,коль пожалуешь на чай.Только не гляди угрюмо,ты и сам-то бел, как мел.Мы глядим туда отсюда,а на нас глядят в прицел.Кипяток шумит бурливо,ты меня не огорчай.Все что было — это былои пропало невзначай.II
Бывало, приедешь рано,пока еще спит столица бывшая,и с вокзала зачем-то мимо пройдешь,присядешь в квадратном скверике,где Пушкин стоит лилипутом,где можно сказать Лилипушкин(а впрочем, сие не про нас).Покуришь, подхватишь баульчики тронешься в путь-дорогу,оглядываясь почему-то на восьмиэтажный дом.А там и была квартира, квартира 44,в которой когда-то водились ученые чижи.Они собирались густо по праздникам и по будням,они заводили хором насмешливую дребедень.Их угощали чаем, они угощались пивоми все, что здесь было, — было…было раз навсегда.Какая большая гостиная, она же большаястоловая,она же приемная зала для сорока четырех.Кто был там — не перечислить,не стоит, там все бывали.Но стали меня тревожитьте, что бледней других.Вот эти четверо кряду, они и уселись рядом,и что-то вроде им зябко, и чай в их чашкахпростыл.Чего они смотрят в окнана крыши Санкт-Петербурга,откуда ползет новогоднее солнце, как мандарин?Хотите горячего чая?Хотите горячего пунша?Группа ленинградцев. Отъезд Л. Лосева в США.
Хотите горячего солнца первого января?Зачем вам так зябко, ребята,зачем вы уселись под елкой,зачем еловые лапы обмотаны мишурой?Вот «Брызги шампанского» танго —танцуйте — вас приглашают.Что же это такое?Нет, они не хотят.III
Я рассказать хочу тебе, учитель,о том, как это было, как случилось,но не могу понять всего, что знаю…Ты более, я думаю, поймешь.Как он любил балетные ужимки,как он варил сибирские пельмени,как шли ему вельветовые курткии усики холеные «пандан».Он первым указал на вас, учитель…Зайдешь, бывало, в Гавань на фатеру,он защебечет, залепечет ловко,туда-сюда по комнатам ведет.А там уже кастрюли закипают.Но если прибывали иноземцы,он доставал крахмальную скатерку:«Кулинария, — говорил он быстро, —кулинария, сам я кулинар».Постукивали серенькие рюмки,и некий идол вскидывался томно.Учитель, подскажите, подскажите,а впрочем, мне неловко вас смущать.Под утро пели долгие пластинки,под утро плакал он по-итальянски,ну, пьянство, пьянство — общий наш удел.И он уехал, а куда не знаю,и я уехал, а куда не помню,и разбежались годы, как могли.Но я явился на его поминки.Как это все устроено, учитель,вот это интересно бы понять.«А прочее детали…» — вы сказали,и я поддакиваю вам, учитель,ведь мы стоим на краешке болота,склубившего пиявок и гадюк.Был крематорий пуст, и горстку пепларассыпали по улицам Нью-Йорка,он сам придумал это, приказал.Тут что-то древнеримское, учитель,сказать «александрийское», учитель,пожалуй, и покажется манерно…Но все это детали — в них ли суть?Он все искал последней вашей книгирассыпанные милые страницы,и, наконец, я думаю, нашел.«Простая жизнь» — названье этой книги.Была ли жизнь его совсем простая?Она совсем простая не была.Ну, вот и все, и на болоте зыбкомнад ним змеится тот водоворот.IV
Широк Техас, игрок Техас,ковбои, Кеннеди, нефть!И если удача — она у вас,а если уж нет — так нет!За ним мелочуга всех Аризони конфедератский флаг,а на дорогах под горизонтролл-ройс, «BMW», кадиллак.Приехал, и все хорошо — о’кей,сто тысяч — чудо оклад.И по уик-эндам спешит фривейв Мексику и назад.На дальнем ранчо кипит бассейн,и он сидит без штанов,и вносят под полотняную сеньвиски, джин и «Смирнофф».Жена сияет, дети кричат,брасс, кроль, баттерфляй.Развеется шашлычный чад,«бай-бай», что значит «прощай».Бегут года, он здоров и цел,и в доме простор зверью.«Эссо», «Эксон», а также «Шелл»берут у него интервью.Но все скучнее горят глазкиу самых новых машин,и все жирнее летят кускидрузьям, не достигшим вершин.И офис тесен, и мерзок босс,и близок далекий вид.И он почему-то «брось, все брось»ночью себе говорит.Несносны семейные голоса,жара приходит, пыля.И в черную пятницу в два часа —тоска, гараж и петля…М. Глинка и В. Беломлинский
V
Мы жили на одном перекрестке улицыТроицкой в Ленинграде.Раза два-три-четыре в неделюон заходил ко мне,чаще всего утром,прогуливая фокстерьера Глашу.Стертые дерюжные брюки,какая-то блуза из Парижа,солдатские ботинки.У меня часто бывало пиво —сидели, сидели.Но пиво было ему не по нраву,он предпочитал грубые, тяжелые вина«Солнцедар», «Агдам», «Три семерки».Говорили, говорили, говорили.Тогда он говорил лучше, чем записывал,а потом писал лучше, чем говорил.А. Битов. 1978 г.
Но больше всего — больше «Агдама»и «Трех семерок», больше острот своих,которые уже тогда повторяли,он любил американскую прозу.Хемингуэй, Дос-Пассос,Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер.Тут его сбить было невозможно.Жили мы вместе в Эстонии,жили в заповеднике Святогорском.Рассыпали книгу его рассказов,рассказов, ради которыхон так полюбил американскую прозу.И тогда он уехал. Правильно сделал.«Правильно сделал, правильно сделал», —все повторяло литературное эхо.И долго, долго не было вести.И. Авербах, А. Кушнер, Е. Рейн.
А потом пришли американские журналыи там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер,были напечатаны его рассказы.Десять лет, десять лет тольконе было его на Троицкой и в Святогорье.Теперь уже не прилетит на «Panam»,не доберется даже Аэрофлотом.Неужели никогда, никогда больше?VI
Как представляешь тыкружение,Полоску ранней седины?Как представляешь тыкрушениеИ смерть в дороге без жены?Е. Р. 1959На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,за вычурным мосточком изображал ты лектора.Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой«Данхилл»,а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,но нету проще истины — стою я у поленницы,у голубого домика, у серого сарайчикаи помню только рослого порывистого мальчика.А не тебя плечистого, седого, знаменитого…Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого,среди шоссейной заверти, меж «поршем» и«тоетою»,и не хватает памяти…Я больше не работаюжрецом и предсказателем, гадалкой иотгадчиком.Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.Ты помнишь, тридцать лет назад в одномстихотворениия предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,я предсказал крушение среди Европы бешенойи головокружение от этой жизни смешанной.Прости мое безумие, прости мое пророчество,пройди со мной до берега по этой самой рощице.Ведь было это названо, забыто и заброшено,но было слово сказано, и значит, значит…Боже мой!Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…Не может быть, не может быть,но все же понадеемся.Г. Горбовский. 60-е годы.
VII
Когда я говорю «сорок четыре» —я вспоминаю в Питере квартиру.Я помню не застолья, не загулы,а только нас, нас всех до одного.Куда мы делись, как переменились?Не только та четверка, все, все, все.Вы умерли — а мы не умирали?Не умирали разве мы с тобоюи даже докричаться не могли,такая глухота, такие дали.С. Остров
Поскольку смерть есть всякая обидаи неудача, самоистязанье,но жизнь есть тоже всякая обида…Нам некуда, пожалуй, возвратиться.Давным-давно разорена квартираи может только Пушкин нас узнать.Совсем недавно шел я от вокзалаи засиделся в скверике квадратном, рассветрасправил серенькие шторки,и показалось мне, что это вывыходите из низкой подворотнив своих болгарских и китайских платьяхсо школьными тетрадями в руках.Группа санкт-петербургских поэтов. 1993
Куда вы шли? К Таврической на башню,где некогда ужились вы, учитель,с чудовищем, оно лазурным мозгомкогда-нибудь нас снова ослепит.Но вы еще об этом не слыхали,а просто шли под утренним дымком.Я и себя увидел… и очнулся.Когда я говорю «сорок четыре»,я вспоминаю полосатые обои,я вспоминаю старую посуду,я вспоминаю милую хозяйку,я вспоминаю все.Что думаете вы о нас, учитель?Навстречу вы приветливо кивалии пролеткультовцу, и футуристу,а знали толк вы лучше всех на свете.Благожелательство не благодушье,Ваш тайный яд никто забыть не мог.М. Глинка и Е. Рейн
В тот раз к приятелю я прибыл на побывкуна речку Мойку к самому истоку,где Новая Голландия стоит.Прошел я мимо арки Деламота,и вдруг на ум пришло такое мне —я никогда не проплывал под нею.А там краснели круглые строеньяи круговой их отражал канал.И показалось мне, что здесь граница,которую пройти не так-то просто.Вот здесь мы соберемся после жизни,а может, проживем и после смерти,когда бы только лодку отыскать для переправы.Вы там уже? Вы, четверо, в квартире сорокчетыре?Ответьте!.. Не такие дураки.А вести будут чаще, чаще, чаще…И все-таки я не о том совсем.Когда я говорю «сорок четыре»,то сводится все к непонятной фразе,которая давненько в ум запала —подслушал ли, придумал ли, запомнил —не знаю,не дает она покоя.И потому твержу, твержу, твержу:«Вы умерли, а мы не умиралиразве?»1993И. Петкевич.
ПЯТЬ ИМЕН
Я родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Еще в родильном доме мама заболела маститом, и меня взял отец, а маму перевезли в другую больницу, чтобы подлечить. Отец нашел кормилицу и дал мне имя. Были выписаны метрики.
Отец назвал меня Остапом. Почему? Не знаю. Может быть, ему просто нравилось это имя, может быть, в честь героя романа Ильфа и Петрова.
Через месяц мама вернулась домой. Мое имя ее ужаснуло. Она ни в коем случае не хотела иметь сына Остапа. Гнев ее обрушился на отца, никаких его резонов она слушать не хотела. Имя надо было менять.
После всех хлопот и страданий меня решили назвать максимально красиво. И я стал Евгением.
Я рос на руках у няни Татьяны Григорьевны Антоновой.
Она и вырастила меня. Умерла она, когда мне было 19 лет. Няня была человек замечательный, редкий, многим я ей обязан. Она вышла из крестьян Петербургской губернии. Семью ее раскулачили, мужа сослали, он погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли якобы за бандитизм, а в 42-ом году уже немцы расстреляли ее младшего сына, обвинив его в связи с партизанами. Няню увезли в Германию. Все это подробно мною описано в поэме «Няня Таня», которая напечатана во многих моих книгах.
Няня была, конечно же, православной. И она тайком крестила меня у Николы-Морского и нарекла в честь Алексея Божьего человека, которого особо почитала.
В ночь на 22 июня 1941 года мама повезла меня в Кисловодск. Я болел бронхиальной астмой, а Кисловодск считался для астматиков целебным. В Москве пассажиры поезда узнали, что началась война. Мама решила сойти с поезда и остаться в Москве. Видимо, это спасло нам жизнь.
В эвакуации я жил с бабушкой и дедом. В годовщину Октябрьской революции на каждого иждивенца выдавали по полкило пряников. Всю ночь я стоял вместе с дедом в очередь за пряниками. Было холодно, ветрено. Уральская зима уже наступила. Я простыл, заболел крупозным воспалением легких. Десять дней температура была выше сорока. Приходил врач, сказал, что ничем не может помочь. Пришел гробовщик и обмерил меня.
И тогда дедушка решился на крайнее средство. Это был сугубо еврейский способ спасения человека, оказавшегося на краю жизни. Надо было найти 9 еврейских стариков. Старики переименовывали больного. Расчет был такой: придет Смерть со списком обреченных и назовет имя человека, за которым она пришла. Ей никто не ответит. Она ткнет костлявым пальцем в больного и спросит: «Разве это не такой-то?» — «Нет», — ответят ей и назовут новое имя больного. — «Простите, я ошиблась», — скажет она и уйдет. А больной после этого выздоровеет.
Точно так все со мной и случилось. Мне дали новое имя — Хаим, что по-древнееврейски означает жизнь. И Смерть оставила меня в покое.
В 1953 году, когда я учился в 10-м классе, я написал юмористический рассказ. Мне он казался очень смешным.
Я его отнес в газету «Вечерний Ленинград», и его прочитал ответственный секретарь газеты Берман (между прочим, тот самый, что десять лет спустя вместе с двумя работниками КГБ написал фельетон о «тунеядце» Иосифе Бродском). Берман прочитал мой рассказ, улыбнулся и сказал, что рассказ напечатает. «Только фамилия не годится, придумай себе псевдоним», — сказал он. — «Зачем, — не понял я, — у меня красивая фамилия». — «Может быть, — ответил Берман. — У меня тоже красивая. Но я печатаюсь под псевдонимом Медведев».
Я знал немного немецкий язык, ведь моя мама была филологом-германистом. «Значит так, — подумал я. — Бер по-немецки „Медведь“, а Рейн — чистый. Все очень просто».
«Придумал, — сказал я Берману. — Я буду Чистяков». — «Отлично, — сказал ответственный секретарь. — В следующую субботу у нас идет юмористическая полоса, там и напечатаем твой рассказ».
И тут странная мысль пришла мне в голову. «А можно я сменю не только фамилию, но и имя тоже?» — «Можно, — удивленно сказал Берман, но только зачем?» — «В честь матери, — сказал я. — Мою мать зовут Мария Исааковна, и пусть я буду Марио Чистяков». — «Ты что-то перемудрил», — сказал Берман. — «Нет-нет, обязательно, пусть будет Марио», — настаивал я.
Я уже надоел Берману, и он сказал: «Хорошо, иди». В субботу рассказ напечатали в газете, и он был подписан Марио Чистяков.
Итак, пять имен: Остап, Евгений, Алексей, Хаим, Марио.
НЯНЯ ТАНЯ
…я высосал мучительное правотебя любить и проклинать тебя.В. ХодасевичХоронят няню. Бедный храм сусальныйв поселке Вырица. Как говорится, лепость— картинки про Христа и Магдалину —эль фреско по фанере. Летний день.Не то, что летний — теплый. Бабье лето.Начало сентября… В гробу лежитТатьяна Савишна Антонова —она моя единственная няня.Она приехала в тридцатом из деревни,поскольку год назад ее сословьена чурки распилили и сожгли,а пепел вывезли на дикий север.Не знаю, чем ее семья владела,но, кажется, и лавкой, и землей,и батраки бывали. Словом, этотипичное кулачество.Я сам, введенный в классовое пониманьев четвертом классе, понимал, что этоесть историческая неизбежностьи справедливо в Самом Высшем Смысле:где рубят лес, там щепочки летят…Она работала двадцать четыре годау нас. Она четыре года служила до меняу папы с мамой…А я уже студентик Техноложки.Мне двадцать лет, в руках горит свеча.Потом прощанье. Мелкий гроб наряден.На лбу у няни белая бумажка,и надо мне ее поцеловать.И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!И тихим-тихим полулетним днемидут на кладбище четыре человека:я, мама, нянина подруга Нюраи нянин брат двоюродный Сергей.У няни нет прямых ветвей и сучьев,поскольку все обрублены. Еезаконный муж — строитель Беломорапогиб от невнимательной работыс зарядом динамита. Старший сынрасстрелян посреди годов двадцатыхза бандитизм. Он вышел с топоромна инкассатора, убил, забрал кошелкус деньгами, прятался в Москве,на Красной Пресне. Пойман и расстрелян.И даже фотокарточки егоу няни почему-то не осталось.Другое дело младший — Тимофей,он был любимцем и примерным сыном,и даже я сквозь темноту рассудкав начале памяти могу его припомнить.Он приезжал и спал у нас на кухне,матросом плавал на речных судах.Потом война. Война его и нянюзастала летом в родовой деревнев Смоленской области.Подробностей не знаю.Но Тимофей возил в леса муку,и партизаны этим хлебом жили.А старший нянин брат родной Иванбыл старостой села.Он выдал Тимофея, сам отвезза двадцать километров в полевуюполицию, и Тимофея тамбез лишних разговоров расстреляли.А в сорок третьем няню увезликуда-то под Эйлау в плен германский.Она работала в коровнике (онаи раньше о своих коровах,отобранных для общей пользы,часто вспоминала).А дочь единственная няни Тании внучка Валечка лежат на Пискаревском,поскольку оставались в Ленинграде:зима сорок второго — вот и все!Что помню я? Большую коммуналкуна берегу Фонтанки — три окназеркальные, Юсуповский дворец(не главный, что на Мойке, а другой),стоявший в этих окнах, няню Таню.А я был болен бронхиальной астмой.Кто знает — что это такое?Только мы — астматики.Она есть смерть внутри,отсутствие дыхания. Вот так-то!О, как она меня жалела, какметалась! Начинался приступ.Я задыхался, кашлял и сипел,слюна вожжой бежала на подушку.Сидела няня, не смыкая глаз,и ночь, и две, и три, и сколько надо,меняла мне горчичники, носилагоршки и смоченные полотенца.Раскуривала трубку с астматолом,и плакала, и что-то говорила,молилась на иконку Николаяиз Мир Ликийских — чудотворец он.И вот она лежит внизу, в могиле, —а я стою на краешке земли.Что ж, няня Таня? Няня,ДО СВИДАНЬЯ, увидимсяЯ все тебе скажу.Что ты была права, что ты менявсему для этой жизни обучила:во-первых, долгой памяти, а во-вторых,терпению и русскому беспутству,что для еврея явно высший балл.Поскольку Розанов давно заметил,как наши крови — молоко с водой —неразделимо могут совмещаться.Лет десять будет крест стоятькак раз у самой кромки кладбища,последний в своем ряду.Потом уеду я в Москву и на Камчатку,в Узбекистан, Прибалтику, Одессу.Когда вернусь, то не найду креста.Ведь русские святыни эфемерны.Но все это потом. А в этот деньстоит сентябрьский перегари пахнет пылью и яблоками,краской от оград кладбищенских.И нам пора.На электричке мы спешим назадиз Вырицы в имперскую столицу,где двести лет российская коронапугала мир, где ныне областнойпровинциальный город.Так, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!Спи, пока Луи Армстронг,архангел чернокожий,не заиграл побудку над землеюамериканской, русской и еврейской…1976ВОЗВРАЩЕНИЕ
Калитку тяжестью откроют облака,И Бог войдет с болтушкой молока.Ты не потянешься, но ляжешь наповал,Убитый тем, в чью душу наплевал.И ты увидишь в черном полусне,Скача вразброд на вещем скакуне,В твоей спиною созданной ночи —Мечта богов воплощена в печи.Трубой замаскированный пилястр —В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.И зимний день померк, и летний сад,И жизни продолжается распад.С. КрасовицкийМастерская.
Давным-давно, пятнадцать лет назад,по тепловатой пасмурной Москвея шел впотьмах с Казанского вокзала,затем, что я вернулся издалека,из Азии, за десять тысяч верст,где я провел два года полуссылки,полуработы, получепухи.Приют мне дали тетушки, и сразуя разменял свои аккредитивы:купил себе немецкий пиджачокголубовато-клетчатый, ботинкина губке двухдюймовой и китайскийшикарный плащ с названьем сильным«Дружба» и бросился захватывать Москву.Но город был так пуст, так непривычен,не узнавал, не кланялся, не помнилменя совсем, как будто я вернулсяс Большой Медведицы. И я бродилот Сретенки к Волхонке и Полянке,пил пиво, покупал сорочки в ГУМеи собирался всякий день домой.Но так и не уехал. Как-то утроммне младшая из тетушек сказала:«Тебе звонил вчера в двенадцать ночи(что за манеры!) некто Кривоносов.Он приглашал тебя прочесть стихипо случаю…» Но случая она,как ни пыталась, не могла припомнить.И хорошо, что записала адресмне незнакомый — Сточный переулок.«Ах, Кривоносов!» Да, я знал его.Назад три года он явился в Питер,где проповедовал поэзию сектантов,пел скопческие гимны, завывалвеселые хлыстовские молитвыи говорил, что было бы недурнопомножить их на Рильке и Рембо.Еще на лестнице я понял, что квартира,куда иду я, будет многолюдна,поскольку предо мною и за мноютуда же шла приличная толпа.Две комнаты теснили и шаталивольнонаемники поэзии московской,исполненные хамства и азарта,одетые кто в рубище, кто в лучшийдвубортный бирмингемский шевиот.Как оказалось, Кривоносов былскорее арендатором квартиры.Присутствовал и собственно хозяин —седобородый пьяный человекпо имени Илларион Вершинин,который каждому пожал пребольно руку,представившись: «Вершинин. Оптимист».На грязном провалившемся диванесидели девушки, и сигаретный дымокутал их клубами, как эскадрубританскую в проливах Скагерракав бою, где был разбит немецкий флот.Тут Кривоносов выступил, и вотя выслушал хлыстовские терцины.О. Целков в мастерской у Брусиловского.
Как вдруг поэт без видимой причиныобразовал обратный ход:«Я сифилитик благодати,кит или физика кровати».Назвал свой опыт Кривоносовпалиндромон, зеркальный код,его читай наоборот,по-иудейски справа. И сложилисьслова в премилый остренький стишок.«Такое сделать до меня не могникто в литературе», — объявил,раскланиваясь в пояс, Кривоносов.Тут громко зароптали, а за нимстихи читали человек двенадцать.Припоминаю меньше половины:во-первых, Кривоносова, потомсибиряка, что звался Ваня Дутых.Он что-то заревел про свой задор,сибирские таежные просторы,тайменя и пельменя, снег и знак,что отличает парня с Енисеяот прочего сопливого дерьма.Он всем понравился, и кто-топоднес ему стакан граненый старки,и Ваня выпил и лизнул рукав.Через четыре года в комнатушке,которую снимал он на Таганке,взломали дверь. Был Ваня мертв и дажепридушен, как решила экспертиза.Закоченев в блевотине обильной,лежал сибирский бард лицом к стене.А через месяц на прилавки поступилоего собранье первое «Кедрач».Потом читал Сережа Ковалевский,изящный, томный, прыщеватый мальчик,наследник Кузмина и Мандельштама,эротоман, хитрец и англофил.Его прекрасные стихи казалисьмне зеркалами в темном помещенье,в которые заглядывать опасно.Там увидать такое можно, что потомхоть в петлю. Лет через пяток,под слухи, толки и недоуменьястихи забросит он, возненавидит.Он женится в Рязани на крестьянке,родит троих детей и будет житьто счетоводством, то и пчеловодством,а позже станет старостой церковнымв своем селе на станции Ключи.Потом читал Парфенов. В синей паре,в американском галстуке в полоску,плечистый, белокурый, ловкий парень.Он пошутил довольно зло и плоскои прочитал стишки с названьем странным«Былина керосиновой страны».И были все до слез потрясены.Он намекал на то, на се, на это,он вел себя как Ювенал, как Гейне,как Беранже, как Дант, как Саша Черный.Под видом керосиновой страныон выводил такие выкрутасы!И ловко как написано, какие созвучия:«Бедовый» и «бидоном», «молоденькой —молочницей»! Новатор,ниспровергатель, первое перо!О. Целков.
Он лизоблюдом стал и негодяем,чиновником с уклоном в анонимку,и перенес свой радикальный пылна самые обычные доносы,и наконец засел в литературе,в издательстве дубового покроя,как новенький по шляпку вбитый гвоздь.И тут ворвался опоздавший гостьи начал декламировать с порога,не снявши куртки, замшевой кепчонки,держа в руках студенческий портфель.Пока читал он, у его ботинокскопилась лужа. Шел дождь,который мы опередили,и он стекал с промокшего чтеца.И я запомнил что-то в этом роде:«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.И ничего не говоря, куда-то побредем.Четвертый подойдет, потоми пятый, и шестой.Когда же мы отыщем домпод утренней звездой,Нас будет сорок или сто, а может, легион.И мы раскрутим колесо событий и времен!»Я повернулся к бледной, сухопарой,необъяснимо моль напоминавшеймоей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —она сказала. — Юрочка Лопатин,эксцентрик, гений, но плохой поэт».Она была права. Мне показалисьшколярством эти смутные стишки.Но сам Лопатин показался дивом.Читал приятно, весело и быстро.Кепчонку и портфель забросил в угол,каких-то девочек погладил по головке,и хохотнул, и выпил. Я подумал:«Веселый, легкий, славный человек!»Потом его звезда взошла заметно.О нем рядили в Старом, Новом Свете,печатали портретики и письма,вещали на коротких и на длинных.Он умер в лагере от прободенья язвыгодов примерно тридцати пяти.Еще читали многие. Не помню их совсем.И только навсегда запала в памятьта сухопарая соседка.Она звалася Адой Табаковойи, кажется, читала после всех,бамбуковый мундштук не выпускаяиз длинных, узких и холеных пальцев.Качая в такт его, она прочлатакие откровенья, что отличноя помню ощущенье тьмы в глазах.Ее лирическая героиня звала кого-тоголосом сирены и жестом фурии:«Приди, приди ко мне!Измучь, распни на коврике, на стуле,На кресле, на кресте и на кровати.Кусай меня, вонзайся, разрывай,Войди в меня и выйди сорок тысяч,А лучше сорок миллионов раз.Своим сукном натри мне щеки, бедра,Закрой меня собою и убей!»И все это достаточно спокойно,почти без выраженья, лишь мундштукподчеркивал ямбические стопы.Теперь она известный литератор,любимица Детгиза, «Пионера»и молодежных боевых газет…Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,зело еще добавивший на кухне,вдруг вышел на эстраду. «Неужелии он поэт?» — подумал я. Нисколько.Вершинин оказался молодцом.«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.Раззз-очарован! Вздор и пустота», —сказал своим гостям Илларион.«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —а ну, без хамства. Слушайте сюда».И медленно, и пьяно заикаясь,он прочитал начало «Незнакомки»:«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —кричал он, как разбитая пластинка, —Горячий воздух дик, и дик, и дик…»Но лишь дошел до кренделя, как сбился,махнул рукой и выкрикнул: «Пора!Пора и по домам…» Я обернулся.На месте Табаковой сразу двесквозь плотный дым фигурки различались.Одна из дыма вдруг произнесла:«Вы будете читать?» Я пригляделся.Брюнетка в терракотовом костюме.«Не буду, — я ответил, — мне мешаютмой рост и вес, размерчик сорок пятыймоих ботинок. Если бы вы знали,как затруднительна для крупного мужчиныпоэзия!» Брюнетка засмеялась.И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,ну, этот оптимист, — мой дядя.Он мамин брат, и это я самаего уговорила дать квартиру,и я должна теперь ее убрать». —«Я помогу вам. Я владею шваброй,совком и даже половою тряпкой,о венике уже не говорю».В. Максимов.
И снова захихикала брюнетка.И я заметил, как она мила.Лицо белей японского фарфорапри густо-антрацитных завитках.Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,вернейший признак сильных, даровитых,таинственных и чувственных натур.И темный взор, быть может, слишкомтемный,в котором можно видеть что угодно,любую приписать ему идею,любой безумный замысел, — а там,за этими полночными зрачками,уже таятся жар и пониманье.А может, это просто мышеловка,которая про мышку знает все?..Когда мы вышли, два на Спасской било.Шли через мост мы из Замоскворечьяк Остоженке, и я, как истый кавалер,взял даму под руку, беседуя галантно.Пустая, тепловатая Москвалистом шуршала, лужами блестела.Мы говорили про туманный Запад.Да что там? Чудеса. Там леший бродит.Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,и Фолкнер, и Шагал. Да и у насполным-полно талантов.«Читали вы Платонова?» — «Читали». —«Цветаевой Марины „Крысолова“?» —«Читали». —«Читали „Зависть“ Юрия Олеши?» —«Да, все читали — это гениально». —«Вы слышали, что Пастернак как будтоРоман закончил и стихи к нему?» —«О, Пастернак! Вы помните вот это:„Я больше всех обид и бед, конечно,За то тебя любил, что пожелтевший,С тобой, конечно, свет белей белил“?»Переходя Садовое кольцо,я обнял спутницу за плечи,как бы спасая от автомобиля.Промчался черный мерседес посольский,повеяло бензином и духами,ночной Европой, музыкой, простором,артериальной кровью, клокотавшейв телах и дизелях, венозным смрадом,соединявшим Рим и Византию,Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москвупод безграничным дымом этой ночи.Свистели поезда на Комсомольской,и пролетел мотоциклист, которыйбыл вороным и бледным, три шестеркизмеились на щитке у колеса.И девочка с Вавиловской заставыбыла ему блудницей Вавилонской.Сверкали лакированные джинсы,сверкал распаренный металл «Харлея».Наездница, фарцовщица, писюхавлепилась в кожаный его доспех,и сгинули они. По осевойпромчались «Чайки», мотоконвоиры,ГАИ и пеленгаторы — НикитаСергеевич Хрущев спешил на дачу.Мы переждали их и перешли кольцо.И самый первый ложный луч рассветазажегся над высотными зубцами.Во дворике кромешном стоял убогий флигель —наша цель. Я проводил ее до подворотни,взял телефон. «Итак, до послезавтра».И попрощался. Через десять летмы навсегда забросили друг друга,и через десять лет в такой же час,расставшись на вокзалесо спутницей моей, я понял:вот и молодость прошла,и дальше в этой непробудной жизнинет для меня ни страха, ни греха.1974МНЕ НЕ ХВАТАЕТ ДОВЛАТОВА
Мне не хватает его могучей фигуры у Пяти углов в Ленинграде, в таллинском Кадриорге, на улочках Гринвич-Вилледж.
Не хватает его шуток, его манеры садиться на стул задом наперед и высоко закидывать ногу в брезентовой брючине, больше всего мне не хватает его новых рассказов. Не хватает его разговоров о Фолкнере и Зощенко, о Чехове и Бродском, двоюродном брате Борисе и приятеле Грубине.
Не хватает ожидания театральной премьеры, связанной с ним, чувства, что вот-вот поднимется занавес и перед тобой предстанет неожиданное и захватывающее действие, в которое будешь вовлечен и ты сам. Он любил давать спектакли, впрочем, был и благодарным зрителем.
С. Довлатов. Нью-Йорк. 1979 или 80-е годы. (Фото Нины Аловерт)
Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: «Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?»
Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте.
Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. «Пушкин очень любил свою няню, — начал Довлатов. — Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их наверное знаете наизусть», «Что вы имеете в виду?» — спросил кто-то робко. — «Ну, вот например, это… „Ты еще жива, моя старушка?“» — и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него.
Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали.
Это и был довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля.
Но он мог быть и совершенно другим — восторженным, воодушевленным, безоглядным. Зачастую, причиной этого была поэзия. Поэтический вкус Довлатова был безупречен. Он и сам писал шуточные стихи. Но серьезная, большая поэзия восторгала его. Именно в такие минуты сопутствующий общению с Довлатовым иронический флер бесследно исчезал.
Как-то я ночевал у него в Квинсе, днем Довлатов решил показать мне Брайтон-Бич. Мы поехали втроем: Лена — жена Довлатова, он и я.
Это не близкий путь, да и сам Брайтон — шумный, толкливый, суматошный, где к Довлатову то и дело подходили знакомые с шутками, разговорами, приветствиями, изрядно утомил нас.
Надо было передохнуть. Довлатов вспомнил, что где-то здесь живет наш старый, еще ленинградский приятель Константин Кузьминский. Решили зайти к нему.
Кузьминский, создатель «Антологии голубой лагуны», десятитомника, где он собрал чуть ли не всю поэзию советского андерграунда, жил здесь же на Брайтоне в подвале, среди компьютеров и печатных машин в обществе трех или четырех собак, изысканных русских борзых, благодушно расположившихся среди сверхсовременной электронной аппаратуры.
Мы вытащили припасенное пиво, копченую рыбу, извинились за внезапное вторжение. Но Кузьминский ничуть не удивился, стал показывать книги, наугад открывал их, что-то цитировал.
Были там и старые стихи моих товарищей, и мои — еще 50–60-х годов. Я прочитал вслух несколько строф Горбовского, Кушнера, Красовицкого, Уродского. Довлатов тоже поглядел в книгу, потом отложил ее и стал читать наизусть. Он читал стихотворение Иосифа Бродского «Натюрморт». Голос его нарастал, и видно было, как много для него значат эти стихи, как ему открывается в них особый смысл — и всеобщий, и сугубо личный, свой собственный.
Вещь. Коричневый цветВещи. Чей контур стерт.Сумерки. Больше нетНичего. Натюрморт.Смерть придет и найдетТело, чья гладь визитСмерти, точно приходЖенщины отразит.Это абсурд, вранье:Череп, скелет, коса.«Смерть придет, у нееБудут твои глаза».И тут я подумал, как много соединяется в этом человеке житейского и возвышенного. Ироническая бравада, огромный человеческий опыт и чувствительность художника, который выстроил в душе шкалу высших ценностей, обращается к ним, опирается на них, и это не противоречит его собственному искусству, подчас сниженному к быту, ерническому, включающему в себя все тона и перипетии жизни. И, в конечном счете, проза Довлатова обращена к иерархии высшего — ответственности, судьбы, Божьего промысла.
После этого эпизода на Брайтон-Бич я видел Сергея еще много раз, и казалось, что жизнь еще сведет нас на своих перекрестках, предоставит радость и полноту столь важного захватывающего ощущения — быть его другом и его читателем.
Пять лет, как его нет…
Мне не хватает Довлатова.
«МАЛЬТИЙСКИЙ СОКОЛ»[1]