42061.fb2
Вот она выбирает пасочку и идёт ко мне осторожно,
так берёт документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.
Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.
Оля болеет, Лёля её врачует.
Оля встаёт и ходит, Лёля ног под собой не чует.
Лёля в Оле души не чает,
Оля Лёлю не замечает.
Оля кончает, Лёля её качает.
Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.
День и ночь у Оли в правом виске ворочается.
Учит Олю работать училкою христаради.
Держит её ум во аде.
Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, –
как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.
Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.
Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: "Ну-ну",
просит тело открыть окно,
тело шепчет: "Но…",
но душа не слышит, — встаёт, кладёт карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идёт к столу. Ей уготован ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жён.
Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идёт к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.
Тело всё сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.
— Что ты можешь мне сказать? — говорит.
— Не могу — болит. Не могу — болит.
— А чего же ты не говоришь? — говорит.