Санкт-Петербург, сентябрь 1777 года.
Страшная буря обломала крылья у ангела на шпиле Петропавловской крепости. Он выглядел убого, а потом и вовсе рухнул наземь. Конечно, рухнул. Без крыльев ведь ангелы не могут держаться на высоте.
Год с тремя семерками принес Российской столице ужасное бедствие. Вся Садовая была завалена ветками от деревьев. Пара лип свалилась прямо на дорогу. Самый центр ветроворота прошел не здесь, рядом, но лучше бы он разрушил дом садовника, а не его детище, не тот островок, который он создавал всю свою сознательную жизнь. Был практически уничтожен Летний сад. Повалены вековые деревья, разрушены фонтаны и статуи, клумбы будто бы кто-то перепахал.
Хорошо, что к сему дню картуфель успел разойтись по России-матушке, те экспериментальные грядки, что были у Анклебера в саду, — истреблены. Снесло крышу у оранжереи. А прямо в комнатушку Андрея, разбив стекло, ввалилась сломанная рябина, его любимая. Капельками крови, начавшие набирать свою красноту, ягоды раскатились по деревянному настилу.
Два дня лил дождь, и полыхали молнии. Нева вышла из берегов и затопила все вокруг. Сухие участки оставались лишь в Литейной, да Выборгской частях города.
По Невской перспективе народ плыл в шлюпках, вылавливая длинными палками «сбежавшие» со дворов да лавок корзины, стулья, сундуки и шкатулки… Многие крупные суда повыбрасывало на берег. А один небольшой купеческий корабль умудрился переместиться чрез каменную набережную, миновать Зимний дворец и теперь, похожий на повергнутое морское чудище, лежал на боку, прямо-таки на площади. Из трюма, словно из вспоротого брюха, вывалились внутренности.
Да что там корабли, небогатые деревянные домики плыли подобно судам. Один мастеровой, не имея возможности, покинуть свою хибару, пропутешествовал в ней с одного берега реки на другой, слава Богу не затонул. Чего не скажешь о тысяче менее везучих петербуржцев… Кто-то шел по набережной и был смыт волной, кто-то захлебнулся в собственном погребе, спасая добро…
В девять часов утра 10 сентября 1777 года взбушевавшиеся волны достигли своей максимальной отметки. Ординар был превышен на 10 футов и 7 дюймов. После чего ветер, наконец, стал стихать. Вода спала совсем быстро, уже к двенадцати. Город представил собой ужасное зрелище. В грязной жиже, сбитыми в кучи, валялись трупы, поломанные предметы, поваленные ветки, тряпье, остатки припасов…
Накануне императрица вернулась в Петербург из Царского села. И угодила в самый центр бури. За происходящим она наблюдала прямо из окон Зимнего дворца. Ночью Ее Величеству доложили, что вода подобралась к самым дверям ее спальни. И Екатерина Алексеевна тут же приказала снять постовых с первого этажа, дабы спасти им жизнь.
Когда на следующий день стало известно о многочисленных жертвах, государыня вызвала к себе генерал-полицейместера Чичерина, поклонилась тому в пояс:
— Спасибо тебе, Николай Иванович, по милости твоей погибло несколько тысяч моих подданных.
Чичерин не знал, что делать. Мелкие глазки захлопали в круглых очечках. Как быть, коли сама императрица тебе кланяется?! Уж лучше бы ругалась, да серчала! Разволновался.
— Так то ж не моя вина, то ж буря!
— И что первый раз в нашем городе буря? Давным-давно надобно было изобрести знаки да символы, по которым народ уразумел бы приближающуюся угрозу.
Едва покинул дворец Чичерин, как с ним приключился удар, не успел от него оправиться — угодил в отставку.
Новый полицейместер первым делом занялся изданием "Правил для жителей — что делать в минуту опасности?" Придумали предупреждать о буре или какой другой неприятности пальбой из крепости и сигнальным флагом, а в темноте — еще и «пляшущими» фонарями. При том, чем выше поднимется вода, тем чаще положено было стрелять. Так при ординаре в 6 футов пальба должна раздаваться каждые четверть часа. И при ней горожанам следует покинуть подвалы и нижние этажи домов, — перебраться куда повыше.
Х Х Х Х Х
Тверская губерния, сентябрь 1777-го года.
В то время, как в Летнем саду в Петербурге бушевал ветроворот, а волны Невы заливали булыжные мостовые города, в своем поместье в Тверской губернии умирала старая баронесса Оксендорф.
Она лежала в наглухо зашторенной спальне, на кровати, под багровым бархатным балдахином. Из белых облаков подушек, перин и одеяла выглядывала маленькая головка. Сморщенная серо-голубая кожица обволакивала череп. Кружевной чепец прикрывал позорище ее последних лет жизни — почти лысую макушку. И, словно насмехаясь над этой ее бедой, напротив, с портрета, смотрела рыжеволосая красавица с зелеными глазами. Непокорные локоны спадали на покатые плечи. Розовый цветок пытался унять выбившуюся прядь у виска.
Баронессе портрет был понраву. Художник сделал его сразу после ее прибытия в Россию, более полувека назад. Ей было тогда тридцать пять. Но мастер прибавил лести, на его работе Оксендорф смотрелась молоденькой розовощекой девушкой. Долгое время это изображение размещалось над парадной лестницей в Петербургском особняке. Женщина седела и старела. А портрет оставался все таким же молодым. Все чаще она предпочитала картину зеркалу. Она могла часами стоять и смотреть на себя прежнюю.
В пятьдесят пять от ее былой огненности не осталось и следа. В шестьдесят испортилась осанка. Как любила шутить баронесса, теперь она снова росла, только не вверх, а вниз. Стоять напротив картины подолгу становилось трудно. И она приказала перевесить портрет в залу, а напротив поставить кресло.
В семьдесят пять она стала хуже слышать. В восемьдесят на одно ухо оглохла совсем, глаза слезились, а волосы поредели вдвое против прежнего…
Теперь, в девяносто, баронесса уж почти ничего не видела, из поместья не выезжала, а в последние недели и из спальни не выходила… Портрет, перевезенный сюда, поместили напротив кровати…
Оксендорф всегда слыла здравомыслящей женщиной, она прекрасно осознавала, что это пришел ее конец. Потому вслед за перевешенным портретом отдала приказание послать гонца в Москву, где ныне пребывал граф Шварин, и привезти Илью Осиповича к ней незамедлительно.
— Прибыл граф Шварин! Проводить в комнату для гостей? — доложил камердинер, вытянувшись по струнке. У баронессы в доме всегда соблюдался строжайший порядок. Прислуга была вышколена.
— Нет, пусть войдет ко мне. Немедля! — просипела Оксендорф.
Тут же появился Шварин. В последние месяцы граф проживал где-то за границей. Вернулся буквально пару недель назад. Гонения масонов оставляли мало шансов для деятельности меркурианцев в Москве, а в Петербург дорога ему была давно заказана. Не то, чтобы совсем запрещена, но каждый раз, когда он приближался к российской столице, ему казалось, что в воздухе начинают проскакивать искры личной неприязни Екатерины Алексеевны к нему. Тело его немело, начинало колоть то в подреберье, то в коленку, а кожа чесалась, будто по ней ползали букашки. Илья Осипович старался избегать подобных парестезий.
Одет он был, как всегда, с форсом. На сером атласном камзоле, как фон, лазоревые незабудки. Пуговицы — ромашки. Сверху — новомодный аглицкий кафтан темно-зеленого, почти черного цвета. Обшлага, воротник и линия вдоль борта расшиты шелковыми цветами. Да не просто цветочным узором. Лепестки да листики будто настоящие, аж тычки выделяются. Даже сзади, на фалдах, — тоже подобный натюрморт.
— Такой красотищей-то, поди, и садиться жалко, — Баронесса до последней своей минуты старалась не терять присутствие духа и чувство юмора.
— Ничего-ничего! Доброе сукно все стерпит, — Граф взял стул за спинку и подвинул ближе к кровати больной. Уселся. Дежурная улыбка не помогла скрыть жалости, проступившей на лице.
— Помираю я, — посиневшие губы почти не шевельнулись. — Ты привез свиток?
— Конечно, — баронесса только тут заметила, что через грудь графа, от левого плеча к правому бедру тянулась бечевка, на ней, с боку, висел кожаный цилиндр. Шварин подвинул цилиндр ближе к собеседнице и откинул крышку. Внутри лежала свернутая в трубочку желтая бумага. Оксендорф одобрительно прикрыла глаза.
— Пришло время назвать тебе имя моего преемника, — звуки были какие-то бесплотные, складывающиеся из хрипов и шипения. — Как только я испущу дух, ты должен будешь вписать его. Граф молча кивнул.
— Я помню, — Шварин склонился над баронессой, чтобы она лучше расслышала.
— Это будет Борис Черняков.
— Кто таков, что-то я не разумею…
— Не разумею, балда стоеросовая!
— Уж не сродственник ли Захара и Ивана Чернышевых, оным покровительствовала Екатерина?
— Нет, не сродственник! Я же сказала не Чернышев, а Черняков, — баронесса попыталась хихикнуть, но вместо того глухо закашлялась. Когда кашель унялся, — продолжила. — Твое прозванье какое?
— Илья.
— А фамилия?
— Шварин.
— А от рождения какова фамилия была? — она волновалась, тяжело дышала.
— Шварц… — до Ильи Осиповича начал доходить глубинный смысл вопросов баронессы. Ее следующую реплику он уже предполагал.
— Что будет значить Шварц на русском?
— Черняков, то есть, черный, — граф вспотел, вытер выступающими из-под рукавов кружевами лоб. — Ох, елки точеные! Мой, что ли сродственник?
— Твой сын!
Илья Осипович отшатнулся. Трость с рукояткой в виде головы орла гулко стукнулась о паркет. Какой еще сын? Нет у него никакого сына! У него-то и жены никогда не было! Вот у баронессы был в свое время муж, но умер рано, еще в Пруссии, детей они так и не нажили. Он странно посмотрел на собеседницу, с прищуром одного глаза, как на ребенка, или ненормальную. Бредит старуха!
— От кого у меня может быть сын?
— От меня. — У графа задергался правый глаз. — Знаю, знаю, скажешь, меж нами почти ничего и не было. Конечно, что у тебя могло быть с такой каргой?!
Каким очумелым ни был граф сию минуту, но сообразил, что агонизирующая баронесса напрашивается на комплимент:
— Ох, елки точеные! Вы же знаете, я всегда испытывал к вам нежнейшее чувство, но вы… бессердечная… довольствовались лишь нашими деловыми отношениями.
— Не только. Иначе откудова Бориске взяться…
— Так это…
— Да-да. Тогда, в двадцать первом. Вот на этом портрете я уже три месяца как тяжела.
— А потом вы уехали в Европу…
— Я сказала, что уехала в Европу. А сама — сюда, в губернию, рожать. Ты же знаешь, у меня здесь обрусевшая тетка жила.
Помутневшие и казавшиеся теперь уж не зелеными, а какими-то болотно-оливковыми, глаза старой дамы увлажнились.
— Он воспитывался под Псковом, в Печерском монастыре. Но ты не беспокойся, Борис, хотя и вырос набожным, наши знания тоже перенял. После взросления он поселился во Пскове. Я ему была представлена, как дальняя сродственница его покойной матушки. Купила ему дом и сама часто наведывалась туда, в гости. В беседах мы коротали долгие вечера.
— Вот, значит, что означал ваш аскетический образ жизни. А в столичных кругах шли пересуды, будто вы уединились с молодым возлюбленным.
— Это был не полюбовник. Это был наш сын.
— Борис спрашивал что-нибудь об отце?
— Конечно. В монастыре ему говорили, что оба его родителя умерли. Но потом, когда мальчик был уже подготовлен мною, когда я ему поведала историю нашей государыни, как пример служения долгу, когда растолковала, что некоторым людям выпадает судьба пренебрегать личными интересами и родственными связями ради общей идеи, ради цели, которой посвятили себя уже многие предшественники… Я попросту объяснила, что ты пока недоступен, что ты тоже очень жаждешь этой встречи, но не имеешь возможности превратить желания в явь.
— Но ведь это неправда! Я не был так уж недоступен! Почему, почему вы не сказали мне о Борисе раньше? — Шварин вскочил, замахал руками, казалось, если бы женщина не была бы столь больна и беспомощна, он набросился бы на нее с тумаками.
— И что бы ты сделал? Провозгласил бы его сыном? Предложил бы нам жить всем вместе? Сколько бы пересудов пошло, мы были бы окружены таким вниманием, что «избранникам» пришлось бы позабыть о своем предназначении на многие десятки лет.
Илья Осипович тяжело опустился обратно в кресло. Он выглядел удрученным, разбитым стариком, от щегольства, с которым он переступил порог всего несколько минут назад, не осталось и следа:
— Что ж теперь? Он знает, кто его мать?
— Баронесса отрицательно покачала головой:
— Ты сообщишь ему о моей смерти. И расскажешь, что я была его матерью. Часть своего имущества я завещала на тебя, часть — на него.
— Зачем мне? Мне уже тоже недолго жить осталось…
— Я разделила только для того, чтобы не привлекать излишнего внимания к одному из вас.
— Да, но теперь, когда мы начнем всюду появляться вместе…
— Подумают, что «дружба» с Борисом — всего лишь добрая память обо мне.
— Вы уверены, что Борис мне поверит?
Старуха заворочалась на постели, попыталась просунуть руку себе под голову, под подушку, но рука отказывалась слушаться.
— Помоги! Там должна лежать маленькая коробочка.
Шварин достал.
— Раскрой!
На белой атласной подушечке покоился медный крест. Довольно большой, украшен самоцветами. В центре — зеленый нефрит размером с ноготь большого пальца. Издали напоминает тот самый изумруд. Вот совпаденьице!
— Что это?
— Крест, не видишь, что ли? Его выковали в Печерском монастыре, там, с обратной стороны, соответствующая гравировка имеется. Уж не знаю, за какие такие заслуги Бориске его подарили, только он в свою очередь попросил меня передарить «своему батюшке». Сентиментальный у нас с вами сыночек вырос, Илья Осипович. Зато этот крест послужит теперь опознавательным знаком. Ежели вы его в день похорон на шею повесите, так и представляться не понадобится.
Граф оперся на трость, положил на руки подбородок:
— Грезить о безызвестном отце, и не ведать, что рядом с ним находится его родная мать. Бедный мальчик! Обретет, наконец, одного родителя и тут же потеряет другого!
Хотя ее скорая кончина и являлась фактом неоспоримым, все же было неприятно, что Илья Осипович говорит о нем как о свершившемся событии. Глазницы заполонила влага. Графиня отвернулась к стене, предательская слеза, обретя силу притяжения, покатилась к виску. Баронесса отвернулась еще боле, промокнув глаз о подушку. «Не до сантиментов, времени осталось совсем мало.»
— Мальчик, ты говоришь, мальчик?! Опомнись! Тебе было чуть за двадцать, когда ты воспылал ко мне неожиданной страстью. Прошло пятьдесят шесть лет! Это уже давным-давно зрелый мужчина.
Шварин опустил глаза.
— Он женат?
— Ничто не свидетельствует о здравомыслии более, нежели к месту задаваемые вопросы. Теперь, я вижу, ты вновь обрел реальное понимание вещей. Женат. У них двое сыновей, семнадцать и пятнадцать лет. И супруга знает о меркурианцах.
— Но, как можно, чужой человек!
— Она не чужой человек. К тому же, ты, должно быть, запамятовал, титул вызирщика меркурианцев достался тебе от моего мужа. До этого он несколько десятилетий не выходил за рамки одной семьи. Передавался от родителей к детям, невесткам и зятьям… У нас с Георгом не было детей, вот он и нашел тебя. По мизинцу… У Бориса с мизинцем, кстати, тоже все в порядке, такой же остренький и вытянутый. Хотя, ты же понимаешь, эта физическая черта нигде в документах не прописана, это так, для отвода глаз. Чтобы выбор для потомков не казался неправильным или случайным. Ты же сам прекрасно знаешь, традиции сообщества могут меняться. Незыблемы остаются лишь три вещи… Всюду следовать за камнем, в «год нерожденного ребенка» в деле должен остаться только один меркурианец…
— Знаю, знаю… И тесные отношения между избранными вплоть до этого самого года. Вы желаете, чтобы супруга Бориса стала моей преемницей?
Баронесса утвердительно моргнула.
— Иного кандидата ведь ты так и не отыскал.
— Но у нее-то мизинец, небось, короток…
— Не столь длинен, как у твоего сына, но и не короток. Повторяю: традиции могут меняться…
— Что мне теперь делать?
— Первым делом, послать во Псков за Борисом и семьей. Я желаю с ними всеми попрощаться. Но кто я такая, и кто ты — молчи до назначенного часа. А после оного не ленись — действуй. Наш Устав не запрещает изъять изумруд раньше крайнего года.
— Да, многие уж пытались, и жизнью поплатились!
— Жизнью поплатились, потому что олухи были. Ты ж не сам действуй, ты Савелия всюду подсылай.
— Он безвольный.
— А ему воля и не нужна! Ты его воля!
Баронесса была измождена долгим и трудным для нее диалогом. Сразу, как только Шварин покинул спальню, она безмятежно заснула.
Черняковы прибыли в поместье через неделю. Оксендорф умерла через день после их приезда, не дожив до своей 91-ой годовщины рождения меньше месяца.