42526.fb2 Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

СТАТЬИ 1968-1991

СМОТРИТЕ – СТИХИ

Для начала позвольте выписать, полностью, одно стихотворение:

Осенним вечером, в гостинице, вдвоем,На грубых простынях привычно засыпая…Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом?Не поздно ли искать искусственного рая?Осенний крупный дождь стучится у окна,Обои движутся под неподвижным взглядом.Кто эта женщина? Зачем молчит она?Зачем лежит она с тобою рядом?Безлунным вечером, Бог знает где, вдвоем,В удушии духов, над облаками дыма…О том, что мы умрем. О том, что мы живем.О том, как страшно все. И как непоправимо.

А теперь разрешите привести, тоже целиком, другое:

Когда мы просыпались на постелиВ чужой каморке, в тот рассветный час,Когда весь мир лилов, как мы хотелиНе этих губ совсем, не этих глаз.Мы верили, что где-то есть другая,Несхожас той, что рядом на боку.Холодное плечо отодвигая,Вставали и бросались к пиджаку.Всерьез мы принимали все едва ли;Да, это случай. Анекдот. Пустяк!И все ж тоскливо недоумевали:Мечтатель, что же ты?Мечтатель, как же так?

Не правда ли, стихи отчасти похожи? Первое написано Георгием Адамовичем — давно (см. его книгу «На Западе», Париж, 1939). Автор второго — Евгений Винокуров («Музыка», Сов. писатель, Москва, 1964).

Остроты, пронзительности Адамовича у Винокурова нет. Но не кажется ли вам, что «парижская нота» отразилась, хоть и не отчетливо, в строках советского поэта? Тем лучше, если отразилась: «парижская нота» (идеологом ее был именно Адамович) явление, по-моему, замечательное.

Однако речь не о ней. Я просто задумался над тем, что теперь довольно часто подтверждается: что какие-то стихи, написанные в эмиграции, доходят до кого-то в России и кому-то там бывают созвучны. Может быть, мой пример неубедителен; возможно, Винокуров (побывавший в Париже) никаких стихов Адамовича даже не читал. Дело не в этом: есть другие доказательства того, что в России зарубежной поэзией интересуются.

Да и на Западе порой эта поэзия вызывает интерес. В частности, привлекла она недавно внимание ряда американских славистов. Профессор Калифорнийского университета в Беркли Семен Карлинский написал книгу о Марине Цветаевой — ценное, обстоятельное исследование. Он же выступил с полезным сообщением о Борисе Поплавском. Профессор Иллинойского университета Темира Пахмусс печатает интересную монографию о Зинаиде Гиппиус. На ту же тему пишут диссертации два других слависта. Профессор Вашингтонского университета в Сеаттле Роджер Хагглунд закончил содержательный труд о Георгии Адамовиче. Другой американский литературовед занят изучением поэзии Анатолия Штейгера. На последнем съезде славистов в Чикаго состоялось выступление эмигрантского поэта, а на следующем их съезде свои стихи будут читать даже четыре поэта-эмигранта.

Я собираюсь поговорить о зарубежной поэзии. Точнее, только о некоторых сборниках, вышедших за последние год-полтора. Но сперва отмечу одну антологию: превосходную Антологию русской поэзии двадцатого века, изданную недавно, с русским текстом и стихотворными перево­дами на английский, Владимиром Марковым и Меррилом Спарксом (издательство Боббс и Меррилл, Лондон, 1967). Ее выход — большая заслуга и Маркова, и Спаркса. Не решаюсь сам судить о качестве перевода; но от людей вполне сведущих слышал, что в общем стихи переведены хорошо. В этой Антологии представлен целый ряд зарубежных поэтов. Но каждый заметит отсутствие в ней нескольких имен, которых из эмигрантской поэзии (да и из русской поэзии вообще) не выкинешь. Разумеется, составитель свободен. Мы не вправе требовать, чтобы он переводил то, что ему не по душе. Но я бы отвел еще хоть двум эмигрантским поэтам, например, те две страницы, которые уделены Василиску Гнедову. Признаться, эти две страницы мне показались пустыми. «Поэма Молчания» Василиска Гнедова? Молчания — да, молчания хватило бы и на третью страницу, но — поэма? Поэмы я не заметил… Как бы то ни было повторяю, составители Антологии проделали большую ценную работу. Теперь о другой антологии. На днях случилось мне снова перелистать «Содружество», сборник стихов современных зарубежных поэтов. А сейчас в «Рашн Ревью» я прочел рецензию о нем Юрия Иваска. Эмигрантская печать отозвалась на выход «Содружества» по большей части — заметками довольно поверхностными. Между тем сборник заслуживает внимания. В нем 550 с лишним страниц, семьдесят семь авторов. Т. П. Фесенко, задумавшая и составившая его, потрудилась на совесть. И любителям русской поэзии есть за что сказать ей спасибо.

«Содружество», несмотря на два-три пробела, не зависевших от составителя, еще раз убеждает, что и теперь, хотя «одних уж нет, а те далече», в эмиграции пишутся стихи, оправдывающие наше существование. Стихи часто просто хорошие, а подчас и новаторские, если помнить, что русским поэтам в новаторстве вовсе не нужно заходить так далеко, как зашла западная поэзия (все равно не переплюнувшая наших футуристов).

Необычных (в большей или меньшей степени) ритмов в «Содружестве» не много, но и не так мало: некоторые ярко талантливые, хочется сказать, волшебно легкие строфы Ирины Одоевцевой, крайне своеобразное стихотворение Владимира Вейдле «Смотри, вот речка и козы», сильное «Есть нити, есть сети» Нины Берберовой, интересные логаэды[5] Юрия Иваска «Болдино» и «Ассизи», некоторые стихи у Ираиды Легкой и Ирины Бушман и т. д. А в пределах размеров более привычных уху очень выразительно звучат, разумеется, строки Ивана Елагина, многое у Николая Моршена, «Поэма про ад и рай» Владимира Маркова, «Баллада о моей тени» Ивана Буркина…

«Содружество» не однозвучно. Есть в нем и глубокая серьезность, как, например, в стихах Странника, Георгия Адамовича, Юрия Терапиано; есть порой ирония — например, у Глеба Глинки, — есть даже веселая шутливость — у Владимира Дукельского; его жизнерадостность оттеняет Юрий Трубецкой своей резкой горечью. Встречаешь, хоть и редко, стихотворения, в которых много русскости — имею в виду Бориса Филиппова, Екатерину Бакунину, Татьяну Остроумову. Убедительны, на мой слух, Лидия Алексеева, Ольга Анстей, София Прегель, Глеб Струве, Олег Ильинский, Аглаида Шиманская, Аглая Шишкова, Тамара Величковская, Ольга Можайская, Александр Неймирок, Екатерина Таубер, Анатолий Величковский, Василий Сумбатов, Георгий Эристов — и не только они.

Может быть, жаль, что издатель решил показать одних «здравствующих» поэтов: это лишило «Содружество» многих прекрасных стихов. Такого принципа не было в других антологиях: в «На Западе» Юрия Иваска, в «Музе Диаспоры» Юрия Терапиано, в «Чтеце Декламаторе» Н. Мартьянова. Но «Содружество» к этим антологиям многое добавляет.

Перехожу к отдельным сборникам стихов. Для меня здесь особняком стоит «Единство» Георгия Адамовича. Знаю, книгу эту «примут в свое сердце» не все, кое-кого она даже оттолкнет. Тяготение к евангельской простоте и бедности в искусстве, к аскетической трезвенности, к сосредоточенности на самом важном, на единственно серьезном — это мало кому близко: и недаром парижская нота встречает иногда такое упрямое нежелание понять ее — даже со стороны людей и тонких и умных. Но следовало бы видеть, что иная бедность богаче богатства. Правда, в некоторых стихах Адамович как бы изменяет, отчасти, этому добровольно принятому обету бедности. Но в целом в нем, конечно, «одно виденье» — как бы евангельское «раздай имение свое и следуй за Мной»: стремление к единому на потребу. По глубине чувства, по силе жажды слов незаменимых, освобожденных от случайности, «предельных», «навсегда окончательных» — эта книга, действительно, томов премногих тяжелей. И мы понимаем, отчего Адамович в свое время писал о «невозможности поэзии»: в частности, о невозможности того, чтобы в широком, обильном и пестром цветении литературы поэзия стала той чудотворной частицей, которая бы навсегда преобразила человека.

Теперь о «Косом полете» Ивана Елагина, тоже одной из новинок. Написано крупно, размашисто, красочно.

Вот мыслью ошарашен я,Чтобы ветер дул раскрашенно,Дул павлинисто, фазанисто,Дул гогението, сезанисто,Чтоб по всей его волнистостиШли сиреневые мглистости,Чтоб скользили по наклонностиГолубые просветленности…

Большое уменье, большая находчивость. Талант яркий, самоочевидный, но и как выставленный напоказ: видали, мол, как я могу?!

Что с деревом делать осенним,С оранжевым сотрясеньем,Плеском и колыханьем,С блеском его чингисханьим,С этим живым монистом,С деревом тысячелистым?С деревом тысячелистым,Резким, броским и тряским,Истым импрессионистомПо хлестким мазкам и краскам!..

Да, я читал порою даже с восхищением, хотя без зависти. Восхищался, но и думал: только напрасно кое-кто считает, будто если стихи бледнее, то и слабее. Нет! Яркость и сочность не синонимы художественной значительности. Взгляните на работы старинных китайских пейзажистов: почти пусто, несколько бледных мазков – а вы чувствуете всю влажную тишину простора с такой силой, какой не забудете. Кстати, еще одно недоразумение связано со стихами Елагина: имею в виду упрощенное представление о том, что значит быть современным. Право же, «современность» поэта не должна обязательно выражаться в нервном ритме, разорванности, крике и в прямолинейной информации о том, что наша эпоха — термоядерная, механистическая, урбанистическая, обесчеловеченная и так далее. Современность сложна, многопланна, отражается она в искусстве разных (хотя бы по темпераменту) художников по-разному (посмотрите на многообразие западного искусства). Между прочим, о стремлении быть современным хорошо сказал Эммануил Райе в своей книге «Под глухими небесами»: «Как будто поэзия может быть «новой», «старой», «современной» или «устаревшей» и т. д. Если поэзия устарела — значит, она не была никогда настоящей поэзией. А те, кто претендует создавать «современную» поэзию, тем самым расписываются в своем бессилии создать поэзию вневременной ценности, потому что поэзия «современная» сегодня непременно окажется «устаревшей» завтра. (Но самоочевидно, что замечания Раиса о «бессилии» к Елагину никак не отнесешь.)

Избранные стихи Юрия Терапиано. Имя это в эмиграции известно давно — Терапиано близко стоял к «Числам», до того был редактором «Нового корабля» и «Нового дома», он автор нескольких сборников стихов, составитель антологий «Эстафета» и «Муза диаспоры», литературный критик парижской «Русской Мысли» и т. д. В этих избранных стихах иногда слышится отзвук парижской ноты — Терапиано был одним из ее видных представителей, — но отзвук этот отдаленный: основное настроение книги — примиренность, освобожденная от горечи. Говорит Терапиано не громко, «громкости» явно чуждается. Стихи серьезные, глубокие, обращенные к душе и к духу. Вот несколько его строк из написанных недавно:

В содружество тайное с намиВступают вода и земля,Заката лиловое пламяЛожится на борт корабля.…………………………………….Прибрежные скалы лаская,Взлетает волна за волной,И синяя мудрость морскаяНебесной полна глубиной.

Теперь о поэте, на мой взгляд, недооцененном. Это Юрий Иваск. Правда, его третью книгу стихов «Хвала» одобрили несколько критиков, но все еще Иваск-литературовед заслоняет Иваска-поэта. Между тем стихи его достойны пристального внимания. В них изысканная звуковая ткань, своеобразная рифмовка (чаще всего неточные, но поддержанные всей строкой и соседними строками краесозвучия). Ритмический рисунок часто необычен — вместо традиционных размеров Иваск применяет логаэды (я не всегда сторонник таких ритмов, но дело ведь не в личных вкусах). Его мексиканские «Зарисовки» совсем новы для русской поэзии: в них пестрота причудливо раскрашенного мексиканского рококо и барокко, вообще многокрасочность мира, очень сильное ощущение того, что в этом мире прекрасно, горячая хвала этому прекрасному, при остром сознании печальной нашей недолговечности. Много чувства, хотя и прикрытого шутливостью. На первый взгляд – раскрашенные игрушки; но игрушечное в них лишь псевдоним значительного. Вот три строфы стихотворения из его итальянского цикла — «Ассизи»:

Настежь окна и душу,Ранний утренний блеск,Улыбается, дышитПробужденный Франциск.…………………………………Умбриейобернулся,Мглою лилейной — мир,Розовый развернулсяНовый ассизский Рим.Мантией расстилаюсь,Брошеннойперед ним,Под ноги попадаясь,Я распеваю гимн.

Я ничего не сказал еще об избранных стихах Дм. Кленовского. Но ведь автор хорошо известен. Для многочисленных его поклонников эта книга — ценный подарок. Несомненно, что в его поэзии большая стройность и целость, большое единство стиля, верность своей теме и своему тону, благородство, устремленность к высоте. Должно быть еще важнее, что многих Кленовский духовно питает. Действительно, он сеет доброе — случай довольно редкий в наше время. Быть добрым вестником — это, разумеется, большая заслуга поэта. Вместе с тем, не скрою, что лично мне стихи Кленовского, в общем, не близки. Из более близких приведу эти строки:

Его вчера срубили. Что осталосьОт всех его упрямых, гордых лет?Немного щепок, дрог крестьянских след,Да свежий пень. Здесь я побуду малость.Я напишу всего десяток строк,Но станет в них всё сызнова как надо:Дуб, воротясь, прошелестит прохладойИ распахнется, волен и широк.И также быстро оживет наверноУзор листвы и веток тяжкий взлетИ, выскользнув из чашечки неверной,На землю первый желудь упадет.

Хочу упомянуть и о «Книге лирики» Странника. Ее автор прошел большой и необычный путь. Когда-то, за несколько лет до войны, в Брюсселе появился журнал под невероятным в наш век названием «Благонамеренный». Но надо пояснить, что издавал его молодой тогда князь Шаховской, а история русской литературы 18-го века сохранила нам имя кн. Шаховского, издателя журнала с названием в точности таким: и вот потомок «возобновил» Дело предка. Был ли тут снобизм? В тоне журнала, кажется, был; но ведь вовсе без снобизма (имею в виду снобизм определенного оттенка и уровня) литература была бы скучновата, серовата. Многое из появившегося в брюссельском «Благонамеренном» украсило русскую литературу. А затем в душе редактора-издателя произошел какой-то перелом. Для него настала пора напряженной духовной жизни и притом — жизни православного пастыря. Он издал ряд книг, раскрывающих его религиозный опыт. И теперь вот перед нами его «Книга лирики» — очень чистая, очень одухотворенная.

Много жалости и милостиВ бледном небе надо мной.Надо жить без торопливостиВ неизбежности земной.Листьев нежная сумятица,Как дыхание земли.И все тайны мира прячутсяЛегким облаком вдали.

Вероятно, не каждый любитель поэзии эту книгу полюбит — мне она тоже, в целом, «несозвучна». Но нельзя не почувствовать ее духовную высоту. Кстати, едва ли все в литературе измеряется лишь узкохудожественными достоинствами. В «Докторе Живаго», во многих стихах романа, да и в самом романе спорных мест сколько угодно, а все-таки хочется «обнажить голову».

А теперь — о книге стихов, часто причудливых и капризных, неровных, но вызывающих живейшее любопытство — я имею в виду стихи Якова Бергера. Его «Весна в Ч.». (Тель-Авив, без даты, но недавняя) прошла почти незамеченной. Между тем многое в ней так остро и свежо, что порой прямо диву даешься. Я встречался с автором в Германии, в конце пятидесятых го­дов, но не подозревал, что он пишет стихи; знал только, что биография его пестрая, что он был врачом в Сибири и на Дальнем Востоке, что он еврей и еще молод. «Весна в Ч.» отчасти под знаком футуризма, но главное в к влияниям не свести. Вот несколько строк из его стихотворения о Максе Жакобе, выдающемся французском поэте, авторе замечательной книги «Советы моло­дому поэту», человеке на редкость утонченном, внешне отчасти с повадками Анри де Ренье или Пруста, эстете, еврее, который стал ревностным католиком (он кое-чем напоминает душевно Шарля дю Боса). Макс Жакоб погиб в нацистском концлагере, ему было около семидесяти. Бергер говорит и о Париже эпохи fin de siecle (иногда, впрочем, смещая столетия), и о Париже нацистской оккупации:

Макс Жакоб, Макс Жакоб, Макс Жакоб,а вы прохаживались в шесть в цилиндре?поражали должно быть своим багажом,белоснежным должно быть блистали жабо(жара и Жорес в Париже,в то прежнее, старое-старое летодолжно быть царили?)……………………………………………….Макс Жакоб, Макс Жакоб,вы садились бывало в «бистро» за конторку,а за что, Макс Жакоб,а за что, Макс Жакоб,будто желтых жуков,будто желтых живых жуковвас в тот вечер однажды втолкнули в коробку?

Какая выразительность достигнута толчеей этих «ж»!

Под конец — о последней пока что дошедшей до меня новинке в зарубежной поэзии — «Двоеточии» Николая Моршена. Это очень интересный поэт — и быстро растущий. Стихи у него крепкие и — содержательные. Ему есть что сказать.

…Зевали кефали, смотрели макрели,Как в небо летучие рыбы летели —Не то, чтобы в небо, а чуточку ниже,Но дальше от жижи и к солнцу поближе.С восторгом проклюнувшегося орленкаОни прорывались сквозь влажную пленкуИ мчались по новооткрытым орбитамПодобно болидам и метеоритам.И мне бы промчаться зазубренной теньюСквозь все отрицания и недоумения,Сквозь все средостенья прорваться и мне быИ рыбой, и рыбой, и рыбой по небу!

Как хорошо, с какой стремительностью, с какой «ритмической неопровержимостью» это написано!

В «Двоеточии» чувствуется пытливый и независимый ум, широкий кругозор, внимание к научным открытиям помогающим (дай Бог!) постичь мир, и т. д. Существенен горячий, искренний и убежденный мажор Моршена. Все же хочется с ним спорить, когда он судит об опыте, который, по-видимому, для него непроницаем, по крайней мере пока непостижим (может быть, непостижим из-за разности темпераментов). В «программном» стихотворении против парижской ноты он смеется над теми, кто в стихах порой с горечью и отчаянием говорит о неизбежности смерти. Моршен заявляет, что стихи, искусство должны преодолеть смерть — к этому должен стремиться художник. Как это понять? Едва ли Моршен призывает нас силой стиха нарушить вечный закон природы. (Да, Сологуб, Шестов, хоть и по-разному, этот закон оспаривали, Федоров мечтал опровергнуть его… Но в споре не они победили.) Значит, у Моршена речь идет о литературном бессмертии? Но если бы и осталось имя в веках — такое ли большое в этом утешение для покойника? Кто знает, не променял бы теперь Пушкин свое литературное бессмертие, скажем, на прежнее веселое бессарабское житье? Нет, «музыка от смерти не спасет». И я не знаю, вдумались ли вполне в это те, кто смеется над «нытиками». Неужели же и над Анненским готов посмеяться Моршен за то, что он и не пытался храбриться? Право, ни упиваться тем, что все мы «бездны мрачной на краю», ни отвечать на смерть гётевским «Вперед по гробам!» поэт не обязан. Скрывать свой ужас при мысли о смерти у него нет причин и не надо в стихах лукавить, даже тогда, когда ложь «во спасение», в воспитательных целях. Хорошо, если есть у поэта силы мужественно «глядеть в холодное ничто» или есть вера в «загробное сиянье»; но пусть не отвергает он пренебрежительно другой душевный строй, другое сознание.

Я отвлекся. Как бы то ни было, бесспорна талантливость Моршена, его упорная работа над стихом, его увле­ченность тем, что происходит в мире. И конечно, от наивности он далек. Думаю, что он даст русской поэзии еще много.

Да и другие зарубежные поэты дадут. Этой статьей я именно и хотел сказать, что до сих пор поэты «хорошие и разные» у нас есть. «Думали — нищие мы, нету у нас ничего»… Поверьте, и по сей день мы не обнищали.

Над тремя-четырьмя книгами из вышедших за последнее время внимательный читатель задержится подольше. Он вступит в очень своеобразный душевный и духовный мир. Он почувствует отразившуюся в этих стихах недюжинную «внутреннюю жизнь», прикоснется к творчеству, свободному от столь распространенной всегда и всюду и столь удручающей элементарности сознания, от банальности душевного опыта. Он заметит «необщее выраженье» этих стихов и поймет, как недешева душевная ткань, из которой эта поэзия возникла. Напомню прописную истину: в том, что высокопарно называют искусством слова, нас обычно «интересуют» два элемента: замысел и выражение, «воплощение» этого замысла. Пусть воплощение важнее (Малларме был прав, говоря, что «стихи пишутся словами, а не идеями»), но и замысел лежит на чаше весов (это видно уже из того, как оскорбляет нас замысел «развязный», неблагородный, вульгарный). Может быть, осуществление замысла в некоторых стихах тех трех-четырех книг, которые я имею в виду, не всегда совершенно, не всегда прекрасно. Но то что «замышлено», то связано с самым высоким. И в этих книгах нет претенциозности нет снобизма. Обвинения в снобизме по адресу некоторых наших поэтов лишь доказывают, по-моему, приблизительность, неотчетливость, суммарность нашей терминологии и нашу склонность принимать высшее (сравнительная степень) за низшее. Между снобизмом и тем труд, но определимым, редкостным и драгоценным качеством о котором порой идет речь, сходства не так уж много. Но как сказать? Утонченность? Изысканность? Для русского человека эти понятия менее убедительны, чем для западного. Как бы то ни было, повторяю, претенциозности в этих трех-четырех книгах нет.

Тут мы подходим к одной больной теме. Конечно, дешевая актуальность противна, но ведь вопрос о современности поэта этим еще не решен. Пусть в «несозвучности эпохе» поэтов упрекают нередко вульгарные люди — все же от таких упреков так легко отмахнуться нельзя. Ссылка на свободу творчества — довод недостаточный. Все-таки надо бы, чтобы поэзия полнее отзывалась на то, что происходит в мире. Конечно, никакое искусство никогда не давало «полного отклика» на «проблемы эпохи»; но ведь наше время, пожалуй, и в самом деле особенное (хотя почти все живут так, как если бы ничего особенного не происходило). Скажем прямо: какую-то (для каждого поэта свою) долю упреков в несовременности почти все эмигрантские поэты, вероятно, принять должны. Но критикам, кричащим о «несозвучности эпохе», следовало бы как-никак знать, что, во-первых, современность многопланна и разнородна, а во-вторых, та или иная степень и оттенок «созвучности» или «несозвучности» поэта вызваны целым рядом причин, в том числе и законами развития соответствующей поэзии — и что вообще все гораздо сложнее в искусстве и мире, чем это кажется многим.

Между прочим, очень острое ощущение современности в ее общедоступном плане нередко мешает, как следует, почувствовать вечное. Мешает и почувствовать историю в ее целостности, ощутить прошлое, а без этого нет понимания «перспективы», нет «погруженности» в культуру, такой нужной теперь.

Еще о «детях эпохи». Те эмигрантские поэты (в их числе большие таланты), те из нас, кто склонен декларировать свою принадлежность эпохе, порой вызывают недоумение иностранцев: «как так они современны, когда у них традиционная метрика и все еще рифмы?». Мы можем ответить, что в пределах русского ритмического и рифмованного стиха у нас еще столько неиспользованных возможностей, что нет смысла отказываться от столь выигрышной фонетической системы. Да, конечно. Но все-таки такой ответ лишь частичное объяснение. Верность русских поэтов стопам и рифмам, хотя бы очень неточным — факт во многом загадочный (только не надо его объяснять якобы неосведомленностью нашей о том, что происходит в западной поэзии).

И еще одно удивляет западных читателей: то, что в наших стихах, в общем, мало игры, и особенно мало «игры ума», в частности, той игры ума, которая выражается в разрыве с общепринятой, «ординарной» логикой. «Все общепринято, все слишком общедоступно».

«Слишком общедоступно»… Едва ли следует «непонятному» поэту гордиться своей герметичностью. Ничего нет хорошего в том, что тот или иной художник мало доступен «толпе». Но ничего нет в этом и порочного, «недопустимого». Что-то самое последнее, самое глубокое в искусстве, к сожалению, всегда было и всегда будет уделом только немногих. Нужно стремиться к ясности, но не нужно «предавать» тему, обедняя ее, снижая, вульгаризируя. Если бы некоторые зарубежные поэты могли полней, адекватней выразить себя и свои темы в «непонятных» стихах, надо было бы пожелать, чтобы они писали «темно». Но, по-видимому, нас не тянет изрекать «пифийские глаголы», не тянет даже к той словесной игре, которая обогатила футуризм. И западный читатель немного разочарован.

А читатели в России? До некоторых из них кое-какие наши стихи уже дошли, со временем дойдет и больше. Многих увлекут, вероятно, словесная яркость, ритмическая выразительность, скажем, Елагина и его сильные строки об одиночестве человека в царстве машинно-городской цивилизации — хотя другие, может быть, предпочтут монолог, тоже словесно яркий, Моршена, с волнением следящего за тем, как наука приподымает занавес над тайнами мира. Но скорее всего, советского читателя потянет просто к задумчивости. В советской поэзии задумчивости все еще мало, там все больше декларации о любви к человеку, о любви к родине, да полная оптимизма маршировка в пионерском лагере (хотя и есть, конечно, настоящие, значительные поэты, которые к просто­душному ликованию непричастны). И вот, кажется мне, там в сердцах каких-то русских людей найдет отзвук именно задумчивая грусть многих наших стихов. Грусть, а то и больше — горькая печаль, горечь, как в том стихотворении, которым начинаются эти беглые заметки.

ВСПОМИНАЯ АДАМОВИЧА

По-моему, это был человек большого обаяния, хотя обаяния, которое раскрывалось не сразу и не всем, как и неподдельный адамовичевский аристократизм. Георгий Адамович со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно; может быть, с еле уловимой нотой в голосе, дававшей понять, что он ничего вам не навязывает, даже и своего общества, и тотчас готов прекратить разговор, если вам скучно. Но скучно с ним быть не могло.

Об Адамовиче-собеседнике — ниже, сперва надо сказать про его ораторский дар. Он был одним из четырех-пяти замечательных ораторов, которых мне посчастливилось слышать. Помню, Маковский, разводя руками, удивлялся: «Ни одного ораторского жеста, никаких ораторских интонаций, в сущности монотонно, и голос какой-то тонкий, а все точно замерли, гипноз какой-то».

В последний раз я слышал его весной прошлого года на моем вечере в Париже. Мысленно возвращаюсь, вхожу в зал Русской консерватории. «Иных уж нет», но, слава Богу, здесь еще девяностолетний Борис Зайцев, еще здесь, слава Богу, рядом с ним на эстраде, четыре наших поэта-критика, которых так жадно читал я уже лет тридцать назад; трое из них причастны еще Серебряному веку. И вот «первым докладчиком» встает Адамович, и он почти, почти тот же, как двадцать лет назад, когда в этом же зале обсуждали поэты стихи Анатолия Штейгера и мою первую книжку. Почти тот же.

Правда, лицо желтое, желтизна в белках черных глаз (глядящих как бы внутрь и как бы вдаль). Он по-прежнему без очков, держится прямо, как всегда, корректно одет в темное, с хорошо повязанным темным галстуком, волосы тщательно расчесаны на косой пробор. И тот же голос, как двадцать лет назад, как бы с отзвуком надтреснутого стекла, и по-прежнему умная речь, с тем же ненавязчивым и непоказным изяществом.

Не знаю, изящество ли в костюме и манерах или что-нибудь другое не простила молодому Адамовичу поэтесса Надежда Павлович, эта Магдалина у ног Христа — Блока, не охотница до акмеистов. В своих «Думах и воспоминаниях» (это стихи, и дум там немного), вышедших в 1962 году (М.: Сов. писатель), она, между характеристиками Кузмина и Гумилева (стихотворение «Клуб поэтов»), дает такой образ:

И, отутюжен, вымыт, брит,Слонялся Адамович:Изящный стих, как смокинг, сшит,Остроты наготове.

Плохо верится, что Адамовичу когда-нибудь приходилось остроты заготовлять впрок. Вероятно, поэтесса, простившая, к счастью, Блоку и красивую его одежду, и педантическую аккуратность на его письменном столе, за что-то сердится на Адамовича. «Снобизм…» Упреки в снобизме к Адамовичу обращали не раз. В частности, делает это известный Вл. Орлов в предисловии к стихам Бальмонта (Большая библиотека поэта. М.: Сов. писатель, 1969). «Чистым снобизмом» кажется Орлову невысокое мнение Адамовича о поэзии Бальмонта… Итак, Адамович был сноб? Но едва ли можно сводить к «снобу» человека, написавшего такие, например, строки:

За слово, что помнил когда-тоИ после навеки забыл,За все, что в сгораньях закатаИскал ты, и не находил,И за безысходность мечтанья,И холод, растущий в груди,И медленное умираньеБез всяких надежд впереди,За белое имя спасенья,За темное имя любвиПрощаются все прегрешеньяИ все преступленья твои.

Едва ли это стихи сноба. А к тому же — ведь и Пушкина подозревали в снобизме. С Кольцовым, мещанином, Пушкин (носивший, кстати, золотой наперсток на длинном ногте мизинца, чтоб не обломать) в своем кабинете разговаривал, не предложив тому сесть, – оба стояли (Адамович бы сказал: садитесь, пожалуйста). А Толстой? Помните в «Юности» его убеждение: раз ногти не миндалевидные, в хорошее общество человека пускать нельзя. И мнительные люди могут спросить: полностью ли преодолел Толстой свой «снобизм»? Нет, конечно, снобизм не то слово. Мы, русские, часто не различаем между снобизмом и «чувством изящного», как говорили в старину: чувством красоты. Вот это чувство красоты у Адамовича было всегда, вопреки тяготению его к аскетизму. И забыв об этом, понять автор книги «Комментарии» нельзя.

Как Василий Слепцов, как Герцен, как тургеневский Нежданов, Георгий Адамович ощущал в себе постоянный разлад. Этика, нравственное чувство, по-радищевски «уязвленное страданиями человеческими», это чувство всю жизнь боролось в нем с тем, что так неточно называют «эстетизмом». Он мог бы повторить о себе гётевские слова о двух душах у него в груди.

Разлад есть и в его поэзии. Но скажем сперва о других ее чертах. Мастерство Георгия Адамовича — поэта… Оно менее явственно, чем у Цветаевой или Ходасевича. Однако вот, например, строфа из «Единства»:

Я помнить не могу, но помню, помнюКоронационные колокола.Вся в белом, шелестящем — как сегодня! —Мать улыбаясь в детскую вошла.

Во второй строке (звукоподражание и даже звуковая метафора) торжественный размах, разлив могучего колокольного гула. А в строфе:

Но смерть была смертью. А ночь над холмомСветилась каким-то нездешним огнем,И разбежавшиеся ученикиДышать не могли от стыда и тоски –

третья строка создает (правда, за счет мелодичности) совершенно отчетливое ощущение, что ученики Христа именно разбежались в разные стороны.

Думается, и без выучки в гумилевском «Цехе поэтов» Георгий Адамович писал бы не беспомощно. Но роль мастерства, как известно, он склонен был преуменьшать. И на Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов «сказаться душой», если не «без слов», как мечтает Фет в одном стихотворении, то с минимумом слов — самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла «парижская нота».

Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и – не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер – стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих. У самого Георгия Викторовича все лучшие стихи к этой предельной простоте стремятся, ядро адамовичевской поэзии, в принципе, аскетическое, сознательно обедненное и, принципиально, уже незаменимое в своей окончательной, как бы подвижнической очищенности от всего «неокончательного», необязательного, декоративного. Вот пример:

За все, за все спасибо. За войну,За революцию и за изгнанье.За равнодушно-светлую страну,Где мы теперь «влачим существованье».Нет доли сладостней – все потерять,Нет радостней судьбы – скитальцем стать,И никогда ты к небу не был ближе,Чем здесь, устав скучать,Устав дышать,Без сил, без денег,Без любви,В Париже…

Писать стихи, утверждал Георгий Викторович, надо, «отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой». Но порой уступал он и желанию выйти за пределы аскетической поэзии. Тогда… тогда, нарушая свой догмат «делать стихи из самых простых вещей, из стола и стула», – он допускал в свою поэзию такие, сказал бы зоил, «предметы роскоши», как «розовый идол, персидский фазан», как «арфы, сирены, соловьи, прибой». Больше того: он вводил патетические сравнения: «как гола из-за океана», вводил декламационные, риторические интонации И он, апостол аскетизма, включил в свою книгу даже такой, как будто заимствованный у осуждаемого им Фета, почти романс:

И даже ночь с Чайковским заодноВ своем безмолвии предвечном пелаО том, что все обречено,О том, что нет ни для чего предела.

Это очень талантливо, но это не Адамович. Это совершенно чужеродно в книге, основной тон которой аскетичен. И все-таки книга названа (с необычной для него и к нему мало идущей подчеркнутостью) – «Единство». Не странно ли?

Пожалуй, хорошо, когда человек не однозначен, когда не умещается он в одной категории. Душевно живые люди особенно часто двоятся. Если Адамович противоречил сам себе, то в житейском плане это, пожалуй, составляло часть его обаяния. Но в искусстве… в нем разностильность в пределах книги стихов (да еще названной «Единство») оправдана, только если вызвана какими-то поисками. Но тут поисков не было.

Могут возразить, что порой большое единство стиля утомляет. Действительно, вот вы видите сразу в собрании картин: это — Миро, это Бюффе, это Утрилло, это Модильяни… А в поэзии: это — Цветаева, это Пастернак… Не всегда доставляет это, говоря мандельштамовской строкой, «выпуклую радость узнаванья». Но, думаю, мы бы предпочли в поэзии Адамовича скорее монотонность, чем эту добавку «контрастной поэтичной» риторики.

Конечно, нельзя не любить такие его стихи, как «Невыносимы становятся сумерки», «Один сказал: нам этой жизни мало», и особенно прекрасное «Там, где-нибудь, когда-нибудь», а также «Ну, вот и кончено теперь. Конец», затем «Патрон за стойкою» — с этим щемящим призывом несчастного пьяного эмигранта выпить «за небо, вообще!»:

Патрон за стойкою глядит привычно, сонно,Гарсон у столика подводит блюдцам счет.Настойчиво, назойливо, неугомонноОдно с другим – огонь и дым – борьбу ведет.Не для любви любить, не от вина быть пьяным.Что знает человек, который сам не свой?Он усмехается над допитым стаканомОн что-то говорит, качая головой.За все, что не сбылось. За тридцать лет разлуки,За вечер у огня, за руки плече.Еще, за ангела… и те, иные звуки…Летел, полуночью… за небо, вообще!Он проиграл игру, он за нее ответил.Пора и по домам. Надежды никакой.– И беспощадно бел, неумолимо светелДень занимается в полоске ледяной.

Пусть это, может быть, не просто, не тихо, несколько декламационно – все равно. Зато это пронзительно, незабываемо.

В своей книге «Комментарии» Георгий Адамович о поэзии говорит особенно много. Говорит, в частности, о том «воздухе», в котором «парижская нота» возникла. В его статьях большое единство голоса. Они радуют уже одной своей стилистической стройностью. Очень многие до сих пор склонны в Адамовиче, вне его стихов, видеть только критика – больше. Столь ограничительное толкование, может быть, еще простительно более или менее, когда речь идет о Ходасевиче. Пусть прекрасного ходасевичевского «Державина» в рамки «только критики» не вместить, все же за пределами замечательной своей поэзии, Ходасевич порой может показаться почти лишь критиком и литературоведом, да еще мемуаристом (хотя нечто гораздо большее приоткрывает в нем этот удивительный контраст между демоничностью главных его стихов и стилизованной ампирно-пушкинской, умно-ограниченной суховатой, вылощенной прозой его статей). Но, в отличие от Ходасевича, в «нестихотворном» наследии Адамовича литературно-критические статьи – не самое важное, как они ни значительны. Еще менее исчерпывается он рецензиями. Ни они, ни статьи не заслоняют его «вольных философствований».

Рецензии его импрессионистичны, в них больше от абсолютного слуха, от интуиции, чем от пристального изучения. Разумеется критика не литературоведение, но именно от человека, одаренного такой чуткостью, хотелось нередко большей доказательности более подробного разговора о том, что, кроме него, у нас способны заметить только человек семь-восемь. Хотелось подробностей и тогда, когда встречались у него возражения кому-нибудь. Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение — это он всегда оставлял в удел литературоведам. К сожалению, труд их он склонен был недооценивать. О давней статье Бор. Эйхенбаума «Как сделана "Шинель" Гоголя», хотя и односторонней, но во многом полезнейшей, Г.В. мне писал: «К чему это копание? "Как сделана Шинель"… Сделана — и сделана». Он так и не захотел признать, что слишком часто без тщательного всматривания в произведение искусства видишь лишь туманный его силуэт

Случалось Адамовичу и отводить глаза навсегда от чего-нибудь, что почему-либо ему не пришлось по душе Как известно, уничижительно отзывался он о Марине Цветаевой – пусть, пожалуй, невыносимой, но драгоценной же, драгоценной. Да, демонстративный титанизм ее, «ячество», вечный крик с отбиванием чуть ли не каждого слога – все это раздражает. Но как отрицать силу и новизну ее ритмов? Увы, Адамович это делал, тем вновь напоминая о тягостной их ссоре, заставляя вспомнить запальчивую цветаевскую статью «Поэт о критике», недавно перепечатанную в СССР. В некоторых своих статьях – не столько в тех, что вошли в «Комментарии», сколько в других – «недооценивал» Георгий Адамович даже Достоевского. Аллергию к Достоевскому можно понять. Многое у него, быть может, «чересчур», слишком нажата педаль, почти «белая горячка» то в стиле, то в шовинистических чувствах. Но… как же не видеть, Боже мой, гениальность Достоевского, его великую глубину? Конечно, Адамович в нем видел и признавал гораздо больше, чем отрицавший его начисто Бунин. Но как бы то ни было, в некоторых своих статьях Адамович соглашался за Достоевским признать чуть ли не одно только то, что Достоевский непревзойденный мастер темы страдания, почти не желая видеть даже и того, что страдание Достоевский не только ведь чувствует и «описывает», но и пытается осмыслить, едва ли не более страстно, чем пытались и до него, и после него. Тему же свободы, в связи с темою Бога, Адамович у Достоевского вовсе игнорировал, как и многое другое. Даже Легенда о Великом инквизиторе интересо­вала его не в связи с «тоталитарной альтернативой»: свобода или насильственное «счастье» (а это как уж близко касается русского читателя!).

В «Комментариях», на стр. 123, Адамович приводит слова знаменитого английского поэта Одена о Достоевском: «Общество, которое забудет то, что он рассказал, недостойно называться человеческим». Да – и спасибо, Георгий Викторович, что вы эти слова привели. Спасибо, что на стр. 102 вы пишете: «Достоевский — великий, огромный писатель». Но… вот что сказано на стр. 87: «В нашей литературе было три гения интонации: Лермонтов, Толстой и Блок». (Три? А как же с Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Гоголем, Ро­зановым, Цветаевой? Хорошо, пусть все они не в числе «только трех».) Но если, говоря об интонации, назвать надо только три имени, то без Достоевского никакие «три» не убедительны.

В «Комментариях» Георгий Адамович говорит «на разные темы». Это — вольное философствование о многом, для него самом существенном. Тем в книге Адамовича много — и тем важнейших. Он говорит о Боге и мире, о Христе, христианстве, говорит о России и Западе в их противостоянии друг другу, о культуре как вечном заимствовании и продолжении – не подражании, а продолжении. Адамович пишет о католичестве и социализме, о равенстве и свободе и вечном, неустранимом конфликте между свободой и равенством; пишет об аристократизме красоты и несовместимости ее со справедливостью. В «Комментариях» идет речь о Толстом и Достоевском, об их полярности, о Пушкине и Лермонтове, в их тоже противоположности друг другу; Адамович говорит о Вагнера, о Блоке, о Серебряном веке, о декадентстве, его грехах и его правоте, говорит о модернизме в поэзии и невозможности поэзии абсолютной… Отсылаю читателя к тексту «Комментариев». Эту книгу надо прочесть самому, чтобы почувствовать ее органическое и стройное единство, при внешней отрывочности и порой даже противоречивости.

Георгий Адамович — собеседник… Чаще всего беседы бывали о стихах и о том, чем поэзия должна быть. Правда, после войны он об этом говорил не так охотно, как в монпарнасские времена. Но вера в высокое назначение поэта в нем оставалась, как и уверенность, что стихи должны быть «ответом на все». Он повторял «все можно сказать в стихах – и как сказать!» И не соглашался, когда ему возражали, что поэзия никогда полноты жизни не вмещала и не вместит. До конца остался он, по существу, максималистом и анархистом в поэзии, с эсхатологическим порывом к «финальному аккорду» — и от поэта требовал — «чтоб просиял ты – и погас!». Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, — а затем пусть, как молния поэзия исчезнет. Не правда ли, странно? Стихов, в которых это стремление стать острием (вонзающимся в небо) ослаблено орнаментом, он не признавал: «лучше останемся без стихов». И только головой качал на возражения, что не стоит «оставаться без стихов», что и так уже остались мы, или всегда были, без очень многого…

А порой, апостол простоты, он удивлял собеседника, говоря, что писать надо, как Анненский написал свое «О нет, не стан»:

О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,Я из твоих соблазнов затаю, —Не влажный блеск малиновых улыбок, –Страдания холодную змею.

Это вызывало на спор. Да, в стихотворении этом, поразительном, незабываема концовка:

Оставь меня. Мне ложе стеле Скука.Зачем мне рай, которым грезят все?А если грязь и низость – только мукаПо где-то там сияющей красе…

Незабываемо и это прозаическое и все же насквозь преображенное «где-то там», но первая строфа – «югендштильная», манерная, и редкостное и драгоценное ее великолепие никак не тот насущный и насыщающий «хлеб», которого Адамович от поэзии требовал.

Чаще же он осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, приводил в пример «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там ни одной метафоры. Ни одной», — говорил Адамович. Он был не совсем доволен, когда я возразил, что удача Пушкина доказывает только, что можно обойтись без метафор, но вовсе не то, что нужно обходиться без них.

Да, он не всегда принимал возражения, и все-таки с ним было очень легко говорить. Он был гораздо веселей и шутливей в разговорах, чем можно предположить по его писаниям, веселей, особенно с теми, кого причислял к способным понимать оттенки. Грусть, которой, конечно, было много в его душе, он скрывал от всех. Бесед «по душам» не любил, как и «трагических» разговоров о смысле жизни. Предпочитал, чтобы ум собеседника проявлялся в болтовне о пустяках. Стихи свои читал редко и как бы стесняясь, тоном очень обыденным и сдержанным, с еле заметным дребезжанием как бы за строками – и не забыть, как прочел он однажды одно из самых прекрасных своих стихотворений:

Там, где-нибудь, когда-нибудь,У склона гор, на берегу реки,Или за дребезжащею телегой,Бредя привычно под косым дождем,Под низким, белым, бесконечным небом,Иль много позже, много, много дальше,Не знаю что, не понимаю как,Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…

Он прочел если и с каким-то волнением, то все-таки стараясь его скрыть, как бы уверяя собеседника, что ничего ему не навязывает. Ничего не навязывающим тоном он и говорил, словно намекая голосом, что предоставляет слушателю полную свободу. И все же предпочитал, когда собеседник с ним соглашался… И все-таки на этих страницах я ему иногда возражаю…

Может быть, скажут, что еще не время для «споров» с покойным. Не знаю. У открытого гроба, конечно, не спорят. Но несколько месяцев спустя, думается, пора раскрыть полнее облик покойного и оценить, хоть приблизительно, им написанное. И это требует разговора и том, что в наследии Адамовича спорно. Я надеюсь, статья эта, при всей ее недостаточности, не вызовет обвинений в неуважении к писателю, памяти которого мне сейчас снова хочется низко поклониться. Однако всего нужней не поклон, а показ (хотя бы и не в полный рост), ибо кое-кто предпочитает, чтобы Адамовича не показывали.

Странное дело: дня через два после кончины Г.В., еще не зная о ней, я вдруг мысленно его увидел, даже услышал. Это было в Остине, Техас, на Международном фестивале поэзии. Был перерыв, полчаса уединения, я думал о том, как изменилась жизнь с тех пор, когда в Париже мы, несколько поэтов, еще продолжали как-то «парижскую ноту». Уже почти никого из участников этой «ноты» нет в живых, нет молодых на смену, и я уже не «сравнительно еще молодой», как назвал меня Адамович в «Комментариях». Захотелось об этой «ноте» сказать что-то прощально-благодарное, сказать, что в чем-то все еще остаюсь верен ей, — и пришли на память те адамовичевские строки, с отзвуком знаменитого «декадентского» брюсовского стихотворения, в которых говорит Г.В. о своей верности покинутому им «декадентству»:

Ничего не забываю,Ничего не предаю…Тень несозданных созданийПо наследию храню.Как иголкой в сердце, сноваГолос вещий услыхать,С полувзгляда, с полусловаДруга в недруге узнать,Будто там, за далью дымной,Сорок, тридцать — сколько? – летДлится тот же слабый, зимнийФиолетовый рассвет,И как прежде, с прежней силой,В той же звонкой тишинеВозникает призрак милыйНа эмалевой стене.

Я прочел скорее мысленно, чем произнося, но все отчетливей вспоминая его интонацию, – и вдруг увидел его и услыхал с совершенной ясностью, будто не в воображении, а в двух шагах… Через час, на фестивале, я читал стихи, очень далекие от «парижской ноты». А вернувшись домой в Нашвилл, развернул «Русскую мысль» и – имя Адамовича в траурной рамке.

В тот самый день, когда он так отчетливо мне вспомнился, его хоронили. Да – как это сказано у него:

Ну, вот и кончено теперь. Конец.Как в мелодраме, грубо и уныло.А ведь из человеческих сердецТаких, мне кажется, немного было.Но что ему мерещилось? О чемОн вспоминал, поверя сну пустому?Как на большой дороге, под дождем,Под леденящим ветром, к дому, к дому.Ну, вот и дома. Узнаешь? Конец.Все ясно. Остановка, окончанье.А ведь из человеческих сердец…И это обманувшее сиянье!

Обманувшее? Но хочется верить, что ширится над ним сиянье, которое не обманывает.

ПАМЯТИ ИВАСКА

Вот мы и похоронили нашего Юрия Павловича. Пасмурным северным полднем 16 февраля на заснеженном старинном кладбище университетского городка Амхерст в Новой Англии десятки друзей предали американской земле прах русского интеллектуала. Простились с писателем, чье эстонское имя Иваск вписано в русскую литературу давно. Простились с поэтом, чьи своеобразнейшие стихи узнавались без авторской подписи. Простились с критиком на редкость проницательным, чутким, понимающим, автором множества статей, рецензий, отзывов, заметок. Мы простились с выдающимся эссеистом, занимательным мемуаристом. Простились с крупным ученым, доктором славного Гарвардского университета, свое звание заслуженного профессора получившим воистину по заслугам. Простились с тонким знатоком живописи, архитектуры. Простились с человеком необыкновенно начитанным, человеком глубокой, подлинной культуры.

Юрий Иваск жил стихами, жил литературой. Историю человеческой культуры он не просто усваивал, как иные «образованцы». Нет, она была для него живой и волнующей. С волнением читал он великие книги, с волнением всматривался в великие картины,великие памятники человеческого творчества. Для него были своими слова Вячеслава Иванова о том, что культура есть «лестница Иакова и иерархия благоговений».

Ему был дан великий дар благоговения. Марк Алданов с завистливым одобрением писал, что в китайском языке, только в нем, есть слово, означающее «способность уважения вообще». Вот этой способностью уважения, вернейшим признаком душевного благородства, был в полной мере наделен Юрий Иваск.

Душевное благородство, благородство высокого духа – вот ключ к пониманию Иваска. Недаром ценили его, принимали его в свой высокий сонм великие старики русской эмигрантской литературы. Недаром привязались к нему и многие молодые, например, такой значительный человек, как Дмитрий Бобышев, один из любимых учеников Ахматовой, и еще несколько столь же ценных людей в России.

И юношей высокий сонмМеня, как боевое знамя,Подымет ввысь —

мечтал он полвека назад.

Могут подумать, что Юрий Иваск был самовлюбленным Ничего подобного. Конечно, он знал себе цену, — но высокомерие, надменность ему были чужды. Как чужда была и всякая пошлость, обывательщина, всякая низость. Всю жизнь был он устремлен к высокому – но никогда своей врожденной элитарностью не кичился.

Мне выпало счастье дружить с ним почти полвека. Дружба наша началась с его письма мне, отклика на мою статью и стихи в парижском журнале «Числа». Вдруг пришли четыре листа канцелярской бумаги, полные замечаний, сумбурных, но интереснейших. Вскоре он приехал ко мне. Бродя по Рижскому взморью, мы толковали часами – об этом вспоминает он в своей поэме «Играющий человек». Затем и я поехал к нему в Эстонию – и две недели мы с ним врсхищались Печорами, Псково-Печорским монастырем с дивной церковью Николы Ратного, которую он сразу и «воспел». Восхищались бревенчатыми избами, а в русских деревнях Кулиске и Городище слушали песни баб в сарафанах и повойниках. Юрий Иваск, потомок московских купцов Фроловых и Живаго, свою долю эстонской и немецкой крови чувствовал мало: был и остался русским патриотом, что не мешало ему пленяться великим нерусским.

Вторая наша совместная поездка состоялась через много лет – по Мексике. Волновали Иваска мексиканские древности – архитектура, скульптура олмеков, запотеков, толтеков, ацтеков! А в храмах испанских колонизаторов нередко он ложился навзничь, чтобы заснять витающую в облаках Пречистую Деву и пухленьких ангелочков. Частенько шли мы на мексиканский рынок, пестрый, шумный, забавный, – и Юра опять восхищался, смеялся, волновался. Свои мексиканские «впечатленья бытия» превосходно описал он в на редкость живых, увлеченных и увлекательных стихах.

Дважды приезжали мы в Рим, о котором написал он прекрасные стихи: стихи о Риме не парадном, а скорее плебейском, но полном живой истории. От Неаполя Юра тоже был в восторге. По разным достопримечательностям носился он в Италии длинноногим страусом. Я, коротконогий, в изнеможении кричал: «Да подожди ты, куда тебя несет?!» Он отвечал: «Я волнуюсь».

Живопись понимал он, как заправский искусствовед. Из людей мне известных только наш общий старший друг Владимир Васильевич Вейдле да еще Б.А.Филиппов и о. Фотиев, ученик Вейдле, могли с ним соперничать в осведомленности и понимании. Незабвенная Ольга Ивановна Шор, друг Вячеслава Иванова, великий знаток Римских древностей, прониклась почтением к Юрию Павловичу за основательность его познаний.

«Патентов на благородство» было у Юрия Иваска сколько угодно. Его принял в свое сердце не очень-то добрый умница Георгий Петрович Федотов. Ему писала требовательная Цветаева. Георгий Адамович, непререкаемый авторитет для поэтов, допустил его в свой очень немногим доступный круг и даже мирился с его преклонением перед Цветаевой, злейшей врагиней Георгия Викторовича. (Боюсь, меня Адамович, при всем дружеском отношении ко мне, за любовь к Марине Ивановне оттолкнул бы.) Владимир Владимирович Вейдле, весьма разборчивый в выборе собеседников, считал Юрия «милым другом».

По «гуманитарной части» Юрий Иваск знал необыкновенно много. Знал без педантства. Никакой сухости ученого, сухости книжника в нем не было.

Он был православный христианин. Но православием не хотел ограничиться: мечтал о вселенской церкви. Как Соловьев и Вячеслав Иванов, тянулся к католичеству. Папу Иоанна Павла Второго приветствовал стихотворением: «Понтификата обновленья чаю». И очень огорчался, видя, что новый Папа – реакционер и никакого обновления его понтификат не принесет.

В Римской церкви его привлекала и древность ее корней, тесная связь с почти двухтысячелетним творчеством человечества, и шаловливые святые юноши Костка и Гонзага, и св. Франциск с его цветочками – фиоретти, – и Дева Мария, и маленькая Тереза, которой молились Мережковские. Но всего прочней была связь Юрия Иваска с русским православием. Часто повторял он строки своего любимого Осипа Мандельштама о московских соборах, и особенно дивные стихи о Евхаристии:

И Евхаристия, как вечный полдень, длится –Все причащаются, играют и поют,И на виду у всех божественный сосудНеисчерпаемым веселием струится.

Эту строфу, самую православную в русской поэзии, по словам нашего общего друга о. Александра Шмемана, Юрий читал с дрожью в голосе.

Многое еще можно сказать об Иваске. Он был работяга – работник на ниве Господней. Он очень много написал — и большая доля написанного им вошла в великий фонд русской литературы. В ней останется жить писатель и поэт Юрий Иваск. А как человек будет он жив в нашей памяти: высокий, сутулый, белесый и читающий стихи как никто другой. Для тех, кто имел счастье его знать, он будет жить и как человек, чистый сердцем. Он именно был одним из тех, о ком любимый им Христос сказал: «Блаженны чистые сердцем яко они Бога узрят». Хочется верить, что раб Божий Георгий, раб не ленивый и не лукавый, узрит Бога, узрит Христа, Которого он так живо чувствовал, Чье присутствие он так сильно, так бесспорно ощущал.

ПАМЯТИ АРХИПАСТЫРЯ И ПОЭТА

И высится мелодия простая,

Из крыльев соловьиных вырастая.

Эти строки – из стихотворения князя Дмитрия Шаховского, позднее ставшего владыкой Иоанном и Странником. Могут сказать, что соловьиное пение – не простое. Да, но будущий Странник не искал «верности натуре». В своем последнем сборнике «Удивительная земля» (1983), после многих лет, проведенных на юге, приехав в зимнюю Швейцарию, он пишет:

Я отвык от всех снежинок;Странен танец их земной.Словно ходит белый инокПредо мной и надо мной.

Белый инок? Православное белое духовенство одето в черное. Но владыка не стремился к «отражению действительности».

Архиепископ, пишущий стихи, это редкость, и хотя его поэзия была гимном Творцу и красоте Божьего мира, кое-кто его корил за «приверженность мирской суете». Между тем его творчество предельно аскетично. В одном из последних писем ко мне он писал: «Мне от поэзии теперь не нужно ничего, кроме простоты».

Только раз я видел его молодого. В нем была одухотворенность, внешнее и внутреннее изящество. Он был явлением эстетического порядка.

Бунин, сам безмерно гордившийся своей родовитостью, как-то написал, что титулованные люди всю жизнь не могут привыкнуть к своей титулованности. Мне случалось встречаться с князьями и графами. Кое-кто из них лелеял свою знатность, кое-кто – нет. Знаю, что злопыхатели осуждали владыку Иоанна за сохранение мирского имени. А каждый ли поступил бы иначе, будь он князем Шаховским? Владыка сильно чувствовал свою преемственность. Среди его предков многие оставили след в русской истории, не только «колкий» Шаховской, упомянутый Пушкиным.

« Веселое имя Пушкина», – сказал Блок. Светлое имя, скажем мы. Думается, юный князь Шаховской, учась Александровском лицее, бродил по следам «смуглого отрока», бормотал пушкинские строки «весной в таинственных долинах». Дух светлой, доброй пушкинской ясности чувствуется, решаюсь сказать, в поэзии Странника.

За границей, окончив Лувенский университет, молодой князь стал издавать журнал «Благонамеренный» – по имени журнала, издававшегося в пушкинское время «колким» Шаховским. Зоилы не преминули осудить его за снобизм, но журнал-то был превосходный, с широко представленной в нем Цветаевой, с Ремизовым, которого другие журналы печатали редко и «стиснув зубы».

У будущего владыки Иоанна было качество, не часто, увы, встречающееся среди русского духовенства: это был интеллектуал. Помню двух таких. Одним был покойный о. Александру Шмеман, с которым мы бродили по Булонскому лесу; он выслушивал мое новое стихотворение и провожал до русской гимназии, где я пытался обучать молодежь немецкому языку. А второй здравствует: это о. Кирилл Фотиев, с которым мы вели беседы о высоких материях в летних лагерях Русского Студенческого Христианского Движения. Да, есть еще митрополит Антоний Блум, лондонский экзарх Московского патриарха, бывший парижский врач, человек большой духовности, автор богословских книг высокого уровня.

Так вот, владыка Иоанн тоже был интеллектуалом. Но немалый свой культурный багаж он не выпячивал, и его беседы по «Голосу Америки» были понятными, доходчивыми, как и его стихи. Кое-какие из его стихов запомнились. Вот одно, написанное в Висбадене:

Нам жалко нерасслышанной весны –Нерусская, она бывает краткой,Придет нежданно и уйдет украдкой,Но ею мы теперь побежденыИ арестованы ее порядком.Мелькнет она среди цветущих трав,Останутся одни желтофиоли,И нет уже привычной этой боли,И солнце на большом своем престолеУже молчит, всю истину сказав.Так мы весну теряем каждый раз.Едва придя, она уже ухолит,И мы не знаем, где она сейчас,В каких краях она, в каком народе.Она, быть может, не забудет нас.

Очень своеобразно вот это стихотворение Странника:

В струенье света, зарожденье линийИграл с огнем проснувшийся Адам,И разливалось по земным садамНетленное сияние глициний.Средь молний белых жимолость пылала,И небо загоралось на горах.Мы познаем в огне свое начало,Творец увидел нас, как райский прах,И сотворил небесное свеченье,Средь первых пчел в недремлющих садах.Так было человекосотворенье.

Вот еще характерные для него строки:

Не удержать земле любви нездешней,Уходит в небо первая роса,И у сиянья розовых черешенКачает лепестки свои оса.Неслышно даже шепотов. И бликиСвое сиянье прячут, но о немНад белыми цветами земляникиМне солнце говорит своим огнем.

Две крупных вещи Странника, помнится, вызвали некоторое несогласие. Это, прежде всего, поэма «Упразднение месяца». Под месяцем автор разумел Октябрь, Октябрьскую революцию. Что последствия этого «месяца» не упразднены, он понимал, но в поэме речь шла о том, что в сознании многих людей идеология «Октября» постепенно упразднилась.

Вторым спорным произведением показалась «Поэма о русской любви». В сущности, она была новой редакцией «Упразднения месяца». Кое-кто из критиков осудил название. «Русская любовь» означала любовь автора к России – всего лишь частный случай, подумали многие.

Что еще сказать о владыке Иоанне человек? Он был на редкость привлекательным, добрым – и очень далеким от всякой узости. По контрасту вспоминаются два иерарха-аристократа, профессора Богословского института в Париже: сын министра Безобразова, и архимандрит Киприан Керн, из пушкинских Кернов. В них чувствовался педантизм, формализм. А владыка Иоанн был щедро наделен редкостным даром харизмы. Грустно, что протянутая им рука порой не замечалась или отвергалась. Но владыка, конечно, прощал невоспитанность «другого круга». А людей нашего круга в эмигрантской литературе с его уходом почти не осталось.

Одним из последних был Дмитрий Кленовский, переписку, с которым владыка издал отдельной книгой. И здесь хочется сказать несколько слов очень личных. На стр. 218 архиепископ Иоанн приводит такое высказывание Кленовского: «Стихи Ч. в № 90 "Н.Ж." огорчили меня очень… Поистине, нужна молитва о поэтах! Кому как не Вам ее составить и читать! А ведь началось все с надуманности и жеманства — и вот как малый грех постепенно привел к большому! А когда-то поэт хорошо писал о стране, "где даже одуванчик сохранится" о пуле-желуде и – "острый угол подушки, как больное крыло"».

И вот как владыка это осуждение старается смягчить: «Сетование на поэта может быть высшей любовью к нему и к его поэзии. Особенно, если это подлинный поэт, как в данном случае». Трогательно написано, хотя любовь Кленовского к Чиннову проявилась несколько своеобразно. Еще своеобразней она обнаружилась во отзыве Кленовского о вечере в Париже, на котором я, по его словам, читал «антипоэзию», «дьявольские» (?), «богохульные» (?) стихи, а виднейшие критики меня хвалили.

Как хорошо ответил владыка на это странное обвинение: «Вы зря смущаетесь (и даже несколько возмущаетесь) вечером, устроенным И.Ч-у. Пусть поэтам устраивают вечера, и чтения, и разбор их творчества, и в похвалу им говорят речи. Ведь поэзия этим все же чтится. А вкусы у людей разные… Пусть подумают люди, задумаются о Поэзии, потормошатся ею. Это не плохо, это хорошо. Это и честь языку… Ведь мы скудны поэтами… Нет, просто хорошо, что еще устаивают “вечера поэтов” с чтением стихов и похвальными словами критиков. Пусть поэты к поэтам будут добры – слишком много в среде артистов, и литераторов, и поэтов бывает ревности, зависти, пристрастия, нетерпимости. Не последишь, в душе нашей легко зарождается, может быть, совсем тонкое и малозаметное, но ненужное чувство».

С каким тактом владыка и на мою обиду, и на чужое недоброжелательство «лил примирительный елей». В этом еще раз проявилось его доброе сердце.

И еще одному поэту досталось от Д.И.Кленовского — Анне Ахматовой. Вот что он писал владыке Иоанну летом 1965 года: «Вы, конечно, помните, что во время войны и некое время после нее Ахматова в своих стихах славословила Сталина и советский строй. В эмиграции отнеслись к этому на редкость терпимо и с подлинным великодушием, объясняя происшедшее тем, что Ахматова хотела таким способом облегчить участь арестованного сына. Возможно, что такое предположение было правильным, но сам сын Ахматовой, по-видимому, воспринял это иначе, тем более, что в предисловии к вышедшему в СССР несколько лет тому назад сборнику своих стихов Ахматова, повествуя о своей жизни, ни единым словом не обмолвилась о его отце, то есть о Гумилеве…

…Надо сказать, что у меня к Ахматовой отношение не вполне благополучное. Ее славословий Сталину и советским порядкам я все-таки с ее "текущего счета" сбросить не могу… Мне очень несимпатично в Ахм<атовой> то, сколь она кичится тем, что она осталась в СССР, не "бросила своего народа", "ни единого удара не отстранила от себя" и т.д. Я уверен, что Ахм<атова> осталась в СССР жить случайно, как остались и многие другие, ибо никто не знал еще тогда, как все обернется и как умнее поступить. Но никто из оставшихся этим не кичился и не кичится, как это делает Ахматова, которая втайне теперь, может быть, даже и жалеет, что осталась».

Что мог бы ответить Кленовскому владыка Иоанн? Он мог бы напомнить ему о грубой ругани Жданова. Об обреченности на долгую немоту. Об одиночестве, о бедности. О том, что и неупоминание имени расстрелянного Гумилева, и отсутствие «религиозного словаря» в сборнике были ценой, которую Ахматовой пришлось заплатить за его появление, – неужели это непонятно? И нежели не ясно, что стихи в честь Сталина

мог бы владыка Иоанн ответить строгому судье, что резкие слова Анны Андреевны об эмигрантах были вызваны трудной ее жизнью, потребностью в самоутешении, в том, что Фрейд назвал восполнением. А главное, Странник мог бы воскресить в памяти Дмитрия

Иосифовича (столь часто писавшего об ангелах, но ангельской добротой не наделенного, как не была ею наделена и Ахматова), – мог бы Странник напомнить ему заповедь Христову: «Не судите, да не судимы будете».

Владыка Иоанн ответил своему корреспонденту мягко, с присущим ему тактом: «Получил Ваше удобоубедительное пояснение конфликта А.Ахматовой и сына. В этом есть какая-то почти гомеровская эпичность и почти эсхилова трагедийность. Ведь А.Ахматова, вероятно, на 75% или 90% ради него (чтоб смягчить гнев властей против него) покадила тиранам и наивно погордилась, что не убежала, куда глаза глядят. Он должен был бы это учесть… Страдание не должно ожесточать; оно должно смягчать сердца… Все эти "паровозы" стихотворные, без коих не могут идти в печать "вагоны' стихов, это же все обычное, рутинное дело в Советском Союзе.

Может быть, Ахматова и могла бы лично обойтись без этого; но если даже и погрешила тут, не дотерпев до сроков (Марина Цветаева более остро недотерпела в те дни!), то – кто может бросить в нее камень? Она от Христа Господа по малодушию не отреклась (как это сделал даже апостол Петр), а лишь пошла за российской своей телегой, среди грязи волочившейся по раскисшему большаку… "Мученики" могут быть психологически жестоки вследствие "чистоты" своей. Но гордость и немилосердие к людям, "не таким, как они, сильным и несгибаемым", могут погубить нравственно всю честь и славу подлинного мученичества».

Только в последних трех строках намекнул Странник на «гордость и немилосердие» адресата. И тут же он смягчает упрек вот этим стихотворным откликом на сборник Кленовского «Разрозненная тайна»:

Пчела разрозненную тайнуСквозь парк светлеющий несет.И кажется необычайнымЕе танцующий полет.Свои невиданные знакиОна по воздуху чертит.Их может рассмотреть не всякий,А только тот мудрец-пиит,Что, облегченный каждым годомИ всем дыханием своим,Идет сквозь этот парк за медомИ за восходом золотым.

Есть в последнем сборнике стихов Странника совершенно замечательное стихотворение «Прощение женщины», посвященное Саломее, дочери царя Ирода. Она страстно влюбилась в Иоканаана, Иоанна Предтечу, но суровый аскет отверг ее домогательства. На пиру она так плясала перед царем, что восхищенный Ирод пообещал исполнить любое ее желание. Саломея потребовала голову Иоканаана — и получила ее на блюде. Кое-кто, вероятно, помнит постановку «Саломеи» О.Уайльда Таировым в Камерном театре с А.Коонен в роли отвергнутой мстительницы. А вот как пишет о Саломее Странник:

Пред Тобой стояла Саломея,Обвинители ее ушли.Друг за другом отошли, робея,Бедные сыны Твоей земли.И осталась женщина немая,Миром удивленная душа,Что ждала любви, ее не зная,Не прося, не веря, не дыша.К ней сошло прощения безмолвье.Небо солнцем застелило высь,И чрез все столетья в ПодмосковьеСолнечные дымы пролились.У дорог Твоих больших и знойныхВсе приходит эта благодатьК женщинам святым и недостойнымИ молчать, и плакать, и страдать.И все сходит с неба эта притчаО спасенье женщины, о томКак, не зная рая, БеатричеВ рай вошла звездою со Христом.

Какое всепрощение, какая доброта! И на этот раз не изменили архипастырю его человечность, его сердце.

О владыке Иоанне – Страннике можно было бы сказать еще много. Но сейчас хочется просто повторить о нем его слова из «Продолжения лирики»:

«Скончавшегося – начавшегося прими, Господи,

в Свою жизнь».

ВОТ И ОДОЕВЦЕВА УМЕРЛА

Когда Николай Гумилев увлекся Ириной Одоевцевой, он посвятил ей стихи. В них проступает, хотя и неясно, ее облик:

Я придумал это, глядя на твоиКосы – кольца огневеющей змеи;На твои зеленоватые глаза,Как персидская больная бирюза.

Когда я впервые увидел Одоевцеву в 1933 году, кос уже не было. Но некоторая зеленоватость в глазах, как бы русалочьих, оставалась.

В первые годы «маленькая поэтесса с огромным бантом», как она себя назвала, поэтесса, любившая носить в руках цветы, походила на женщин «арт нуво», «югендштиля»: овальное лицо в копне ниспадающих волос и какое-то впечатление водяных лилий и водорослей. А в эпоху «арт деко» мы видим ее с прической средневекового пажа, «буби-копф», в шляпке без полей, с лицом «бледным и порочным», танцующую канкан или чарльстон в духе Марлен Дитрих, — помните «Голубого ангела»?

Да, но молоденькая красотка была членом «Цеха поэтов». Писала стихи. И тут знавших ее ожидал сюрприз: стихи были по-мужски крепкие, твердые, плотно сбитые, вот как эта «Баллад о площади Виллет» – баллада о парижском «плохом районе» – драками арабов, поножовщиной, с ночными криками о помощи:

Ложатся добрые в кровать,Жену целуя перед сном.А злые станут ревноватьПод занавешенным окном.А злые станут воровать –Не может злой не делать зла.А злые станут убивать –Прохожего из-за угла.И, окровавленный, полой,Нож осторожно вытрет злой.А в спальню доброго – лунаГлядит, бледна и зелена.И злые сняться сны ему –Про гильотину и тюрьму.Он просыпается, крича,Отталкивая палача.А злой сидит в кафе ночномНад рюмкой терпкого вина.И засыпает добрым сномХотя ему и не до сна.Во сне ему – двенадцать лет,Он в школу весело бежитИ там – на площади ВиллетНикто убитый не лежит.

Это написано рукой мастера! Какая точность, твердость, какая экономия средств, как незаменимо каждое слово! Как угрюмо, жутко звучат эти «у»:

И злые сняться сны ему –Про гильотину и тюрьму.

И как внятны эти «а», этот крик убиваемого:

Он просыпается, крича,Отталкивая палача.

Раннюю славу Одоевцевой принесли ее баллады, особенно «Баллада об извозчике» и «Баллада о толченом стекле». Обе очень на «темы дня», отражают страшную жизнь тех лет, но художественное их совершенство обеспечивает им жизнь и сегодня.

В начале 20-х годов «маленькая поэтесса» оказалась в Берлине. Там был тогда, как известно, центр русской эмиграции, а время было странное: марка упала настолько, что коробка спичек стоила 50 миллионов; спекулянты богатели, валютчики наводняли подъезды. Уже в Париже, вспоминая это время, Одоевцева писала:

Угли краснели в камине,В комнате стало темно…Всё это было в Берлине,Всё это было давно.И никогда я не знала,Что у него за дела.Сам он расспрашивал мало,Спрашивать я не могла.Вечно любовь и тревога…Страшно мне? Нет, ничего,Ночью просила я Бога,Чтоб не убили его.И уезжая кататьсяВ автомобиле, одна,Я не могла улыбатьсяВстречным друзьям из окна.

Это стихотворение – абсолютное совершенство. Заметьте, как быстро, стремительно разворачивается повествование. Уже во второй строфе:

И никогда я не знала,Что у него за дела.

А третья строфа – словно сжатая психологическая повесть, как было сказано о некоторых стихах Ахматовой. Мы «видим» психологию влюбленной женщины: она бодрится, отвечая «нет, ничего» на вопрос – страшно ли ей. И тут же:

Ночью просила я Бога,Чтоб не убили его.

Отметьте это обыденное, вульгарно-разговорное «накрыли», придающее такую убедительность облику этой обыкновенной женщины. И упоминание об автомобиле – символе преуспеяния мужа-валютчика.

А вот стихотворение полностью автобиографическое – и очень доброе, очень сердечное. Она, под руку с мужем, Георгием Ивановым, идет по набережной Сены. Напротив – Нотр Дам.

По набережной ночью мы идем.Как хорошо – идем, молчим вдвоем.И видим Сену, дерево, соборИ облака…А этот разговорНа завтра мы отложим, на потом,На послезавтра…На когда умрем.

Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».

Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:

Началось. И теперь, и опятьДважды два не четыре, а пять.По ковру прокатился страхИ с размаха о стенку – трах!Так, что искры посыпались вдругИз моих протянутых рук.Всё вокруг двоится, троится,В зеркалах отражаются лица,И не знаю я, сколько их,Этих собственных лиц моих.На сосну уселась лисица,Под сосной ворона стоит.Со щитом? На щите? Нет, щитНа вратах Цареграда прибит.Как в лесу сиротливо и сыро,До чего можжевельник сердит!Бог послал мне кусочек сыра,Нет, совсем не мне, а вороне,Злой вороне в железной короне,Значит, ей, а не мне, повезло.Но, лишившись царского трона,Трижды каркнула злая воронаПролетающей тройке назло.Кучер гикнул. Взметнулись кони.— Берегись! Сторонись, постронний! –Сном и снегом глаза занесло.

Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:

Вот палач отрубил мне голову,И она лежит на земле.И ни золотом, и ни оловом…Кончен спор о добре и зле.И теперь уж, плачь не плачь,Не пришьет головы палач.Посмотри, какая красивая –Косы черные, как смоль.А была гордячка спесивая,Презирала бедность и боль.Только как же?.. позволь, позволь!..Если это моя голова,Как могла я остаться жива?И откуда черные косыИ глаза лукаво-раскосые?И какая же я гордячка?Вьются вихри. Несется конница,Пол вздымает морская качка,В лоб стучится, в сознанье ломитсяБалаболка— ведьма — бессонница.— Надоела! Которую ночь!Убирайся отсюда прочь!..Убирайся! Всё это бред —Уголек, залетевший из ада,Лепесток из райского сада —Никакой головы здесь нет.Никакой головы. Ничего.Беспощадно метет метелка,Полнолунным светом звеня,Выметая в пространство меня.Дверь распахнута в праздничный зал,Сколько там позолоты и шелка,И гостей, и цветов, и зеркал!В зеркалах отражается елка,Оттого, что всегда Рождество —Вечный праздник на Божьем свете.В хороводе кружатся дети.Кто же я?Одна из детей?Снова детство —Как скучно!..А еслиЯ одна из старушек-гостей,Прапрабабушка в шелковом кресле?..– Замолчи, замолчи, балаболка!Замолчи, не трещи без умолка!Ты же видишь прекрасно: я – елка.Я вот эта елка зеленая,Блеском свечек своих ослепленная.Как волшебно…Как больно…Огонь!..

«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» — очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.

Одоевцева писала и романы — тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.

Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности — едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была — «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».

Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще — «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:

Открытка – море, и скала,И на скале три пеликана.И я подумала:Бодлерне прав,Поэт не альбатрос, а пеликан —Ведь отрывает он от сердца своегоКуски, сочащиеся кровью,Звенящиеживою болью,И превращает их в стихи,Кормя свои стихи собою,Как кормит пеликан своих птенцовСвоею плотью.Мне это ясно стало,Так ясно, что себя я вдруг —На мимолетное мгновенье —Увидела зобастым пеликаном,С широковейными крыламиСредь моря, на скале.Со мною рядомУвидела я тоже пеликаномВас, Игорь Чиннов, Вас, недавноПриславшегооткрытку эту мне.И тут же рядом, на скале —Совсем как на открытке —Сидел и третий пеликан,Точь-в-точь такой же, как мы с вами.Но не поэт, а птица-пеликан.

В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но — молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.

Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.

Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:

Не во мне, а там, вовне,В сердце ночи, в глубине,Как на плоском дне колодцаСветодумнаялуна.Лунный луч спиралью вьется,Скользкою эмалью льется,Образуя на стенеИскрометного уродца.В сердце ночи, у окна,Где стихи и тишина,Безысходно, точно встарь,Мутностеклый, длинный-длинныйБлоковскийгорит фонарь,И в его бессмертном светеВ зеркалах и на паркетеРябь отчаянья видна.— Друг мой, незнакомый друг,На одной со мной планете,Очень мне «и ску и гру»,Не с кем мне вести игру…

Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –

— Здравствуй, здравствуй! – поутру.Вечером: — Спокойной ночи.Спи, закрывши звезды-очи,Спи до завтрашнего дня!..Иль точнее и короче —Нет в лазури одиноче,Белопаруснейменя! —

такой она подводит итог. И вот точное о ней слово: она была белопарусная. Да, она была лермонтовский «парус одинокий», и было ей по-лермонтовски «и ску, и гру» — «и скучно, и грустно, и некому руку подать».

Она вернулась в Петербург. «Захотелось славки», — шутливо объясняла и мне, и другим. И там она убедилась, что славка, слава не прошла – на своих вечерах слушала долгие аплодисменты: «племя младое, незнакомое» вознаграждало ее за годы одиночества и забвения.

Если меня пустят в рай (сомнительно, но — вдруг?!), встречусь ли я там с Ириной Владимировной? Вот если бы встретился, и она, как всегда, сказала бы мне, мило картавя: – Здрасте-здрасте! Страшно рада вас видеть!


  1. Стихи, написанные разными размерами.