42526.fb2
В Париже побывал известный поэт и профессор русской литературы из Соединенных Штатов – Игорь Чиннов. В беседе с К.Д. Померанцевым Игорь Чиннов рассказал о 40-х годах в Париже, о встречах с Буниным, Б. Зайцевым, А.Ремизовым, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, И. Одоевцевой и многими другими.
Предлагаем нашим читателям отрывки из этой беседы двух представителей Серебряного века нашей литературы.
Я уже не раз вспоминал о тех «баснословных годах» (если не ошибаюсь, это были 1946-1947 годы), когда мы собирались на квартире у К.Д.Померанцева. Мы – это И.А.Бунин, Б.К.Зайцев, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Владимир Смоленский, литературовед Георгий Мейер, Нина Берберова, художник С. Шаршун и многие, многие другие. Собирались вечерами по четвергам и за чашкой чая или кофе, за рюмкой коньяка или стаканом вина говорили и спорили о литературе, России, текущих событиях – словом, обо всем том, о чем и до сих пор продолжают толковать в русской литературной среде. Все это было на соответствующем уровне уважения к другим мнениям, что теперь встречается не всегда.
Недавно в Кёльне, в Славянском институте при университете, куда меня пригласили прочесть лекцию о парижской эмигрантской литературе после Второй мировой войны, я как раз вспомнил и об этих вечерах. Я там говорил о всех вышеперечисленных писателях и поэтах и еще о А.М.Ремизове, Леониде Зурове, Гайто Газданове, больше же всего о поэтах.
Мы читали стихи, кто хорошие, кто посредственные, а кто совсем плохие, но всегда обсуждали снисходительно. Говорили о «блистательном Санкт-Петербурге», акмеизме и о многом другом. Часто я встречал и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова, ученика и друга Гумилева, акмеиста и члена «Цеха поэтов».
Завсегдатаем померанцевских вечеров был Владимир Смоленский, ученик В.Ходасевича и очень талантливый поэт, с широким дыханием, поэт-романтик, к счастью, не унаследовавший от своего учителя его желчи и скептицизма. И слава Богу: пусть Ходасевич остается Ходасевичем, а Смоленский — Смоленским. Я бывал и у Смоленских и хорошо помню его жену Таисию Ивановну. Оба они были очень хорошими людьми. К ним приходил Г.Газданов, человек скептический, остроумный и порой ядовитый. У Померанцева и у Смоленских я встречал Александра Гингера и Анну Присманову, замечательных поэтов, не принадлежащих к тому, что впоследствии Юрий Терапиано назвал «парижской нотой».
«Парижская нота», в принципе возглавлявшаяся Георгием Адамовичем, отказывалась от всяких ухищрений, орнаментов, пышности, эквилибристики и интересовалась лишь самым необходимым и главным, о чем человеку стоит думать, говорить и писать. Темы ее были — Бог, смерть (или бессмертие), назначение человек в этом мире. Это создавало нарочито бледные, как бы «пассивные» стихи. К «парижской ноте» относится и моя первая книга стихов «Монолог», вышедшая тогда в издательстве «Рифма», возглавлявшемся Сергеем Константиновичем Маковским. В Петербурге он издавал журнал «Аполлон», замечательный журнал, хотя и склонный к эстетскому снобизму. В нем печатались Анненский, Блок, Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Георгий Иванов…
С.К.Маковский был настоящим «осколком» (не знаю, как иначе сказать) блистательного чиновного Петербурга. У него к тому же был воистину генеральский вид, хотя был он человеком весьма доступным, любившим собирать у себя поэтов. У него бывали и В.Л.Корвин-Пиотровский, поэт большого мастерства, и П.С.Ставров, и К.Д.Померанцев, и, конечно, Георгий Адамович, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Я имел удовольствие слышать, как замечательно читала она свои прекрасные, не похожие ни на какие другие стихи.
Но, пожалуй, мне больше всех вспоминается Георгий Иванов.
Георгий Иванов был большим поэтом и очень интересным человеком. Помню, как я после долгого отсутствия встретился с ним на собрании, где присутствовали В.В. Вейдле, Ю.К. Терапиано, Г.В. Адамович. Георгий Иванов прочел свое стихотворение о Лермонтове, начинавшееся словами «Мелодия становится цветком». Приведу последние строки:
Он так прочитал последние две строки, что в них прозвучала вся скорбь мира. Это было незабываемо; обыкновенные словам «серебряные шпоры», но в них было вложено столько содержания, столько пережитого за годы горьких мытарств, что я до сих пор
вижу его читающим эти строки.
Это был человек необычайного ума, несколько скептический и иронический. Мне вспоминается, как известным социолог и общественный деятель Бунаков-Фондаминский на одном собрании как-то сказал: «Элита спасет русскую культуру». Георгий Иванов тут же ответил: «Элита едет, когда-то будет». Иногда он бывал и злым. Но с людьми, которых уважал, был внимательным и чутким. Очень дружил с Померанцевым, дружил со Смоленским; хотел даже написать предисловие к моей первой книге стихов, устроил несколько моих стихов и статей в журнал «Числа», издававшийся в Париже Н.А.Оцупом. Однажды в один из четвергов у Померанцева он передал мне листок, на котором был нарисован «размахайчик» (им придуманное странное животное написано: «Обязуюсь как-нибудь написать о стихах Игоря Чиннова при первой возможности, серьезно и уважительно, как они того заслуживают». Этот листок я бережно храню: он – один из «патентов на благородство», выданных мне за мою долгую жизнь.
К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю – вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т.к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.
Поэтому в третьей моей книге («Метафоры») и в четвертой («Партитура») я стал пользоваться свободными размерами и гротеском. Этот прием в Париже до меня употреблял только Юрий Одарченко. Он был сложный и странный человек, несомненно умный, скептический, незаурядный, но чем-то уязвленный. Его оригинальная и стоящая особняком поэзия безусловно заслуживает самого серьезного внимания.
Итак, я стал писать гротеск, особенно много его в «Партитуре» и в пятой книге — «Композиция». Но вскоре гротеск мне надоел так, что в шестой книге, «Пасторали», его уже не было. Затем я все же решил к нему вернуться, и из этого родилась моя седьмая книга, «Антитеза», а за ней восьмая — «Автограф».
В своей автобиографии, опубликованной в прекрасном сборнике «Русский альманах», не так давно изданном в Париже Зинаидой Шаховской в сотрудничестве с Рене Герра и Евгением Терновским, я подчеркнул, что пишу стихи в зависимости от настроения — то мажорные, то минорные, то лирические, то гротески, словом — как придется: «Дух дышит, где хочет».
Что сказать еще о Париже? За мое отсутствие он изменился, как-то расширился и некоторыми кварталами напоминает Америку, даже Нью-Йорк с его Манхэттеном. Но сохранились места, по которым мы бродили с Георгием Ивановым и Ириной Одоевцевой. Кстати, мне всегда вспоминается ее стихотворение, и передо Мной вырисовывается старый Париж – Собор Парижской Богоматери, Консьержери, набережная, мосты…
Быть может, я придаю этому стихотворению смысл, который вложила в него Ирина Владимировна, но который другие, чужие люди не в состоянии воспринять. Для меня же эти строки живут и будут жить, как живое отражение Парижа.
Джон Глэд. Игорь Владимирович, я думаю, мы начнем с того, как вы начали увлекаться поэзией, а потом сами стали писать стихи.
Игорь Чиннов. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник «Монолог» вышел в Париже в издательстве «Рифма» в 1950 году.
«Рифмой» этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала «Аполлон», издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член «Цеха поэтов», а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале «Опыты», в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек «серебряного века». Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете «Русская мысль». Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.
Д. Г. Так что вас можно считать поэтом послевоенного времени?
И.Ч. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале «Числа», очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя – это все было напечатано в «Числах».
Но только с первой моей книги «Монолог» начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой «парижской ноты». Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой «парижской ноты» состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили «птица» вместо «чайка», «жаворонок» или «соловей»; «дерево» вместо «береза», «ива» или «дуб». Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:
Здесь есть слова, очень существенные для «парижской ноты»: «какой-то луч», «какой-то звук» – так сказать, световое, зрительное и слуховое; но слова, означающие то, что как бы нашу жизнь пронизывает, – луч и звук вместе с темой «нездешней, невозможной жизни».
ДГ. Меня удивляет, что вы, как вы сами говорите, представитель «парижской ноты», начали писать после Второй мировой войны. Принято считать, что «парижская нота» – явление довоенное.
ИЧ. Совершенно верно. Я как бы довесок, запоздалый отклик на эту «парижскую ноту».
«Парижская нота» пошла довольно далеко по пути продолжения акмеизма, но дальше всех пошел, как писал Владимир Вейдле, будто бы я. И он уверяет, что я будто бы исчерпал эти возможности, что самые простые стихи уже написаны, писать дальше в этом духе было бы только повторением прошлого, и что я как бы уткнулся в стену и начал нечто другое.
В первой книге «Монолог» и в книге «Линии» нет стихов обогащенных, нет стихов с какими-то орнаментами. А начиная с третьей книги, «Метафоры», я начал писать более свободно, там некоторые стихи написаны свободным размером, но все-таки они очень ритмичны. Я всегда хотел музыкальности. Это не все делали. И другой представитель «парижской ноты», Анатолий Штейгер, прелестный поэт, писал несколько суховато, немузыкально и без всякой орнаментики. Правда, это звучало даже более горько, чем мои стихи, за исключением моих стихов в книге «Партитура».
В «Партитуре» есть очень грустные стихи и есть гротески. Вейдле и, кажется, Георгий Адамович отметили, что при всей «пышности одежд» моих новых стихов все-таки осталось в них главное – сосредоточенность на человеческой судьбе, на безысходности человеческого удела, всякого, на смерти. Они указали на то, что там есть все-таки верность «парижской ноте» в ее главном – в серьезности.
Как видите, у меня Лизавета Смердящая, Васька Прекрасная – это мировая душа!
Можно отметить, что в этом гротеске очень много звуков "л", которые любил Лермонтов. Здесь есть то, против чего восставал в свое время Сергей Есенин, – глагольные рифмы. Он упрекал Осипа Мандельштама за глагольные рифмы. Потом я отошел от глагольных рифм, решил, что это все-таки слишком легко, и начал подыскивать к глагольным рифмам какие-то существительные.
Кстати, стоит отметить, что все мои книги названы словами латинского или греческого корня – всегда одно слово.
ДГ. Это потому, что вы считаете себя космополитом?
ИЧ. Совершенно верно. Я подчеркивал, так сказать, традицию человеческой культуры, в частности традицию, идущую из античности. Для меня это существенно – отсюда моя верность греко-латинской европейской традиции. Я русский поэт, люблю Россию, но, вместе с тем, люблю просто нашу общеевропейскую цивилизацию и культуру.
ДГ. Многое из того, что вы говорите, напоминает мне манифест Мандельштама – «Утро акмеизма», где высказываются как раз такие мысли. Конечно, акмеизм считается предшественником «парижской ноты».
ИЧ. Я от нее ушел, но я чуть ли не последний ее представитель. Самый типичный был именно Анатолий Штейгер. Еще было несколько человек, в том числе Юрий Терапиано, хороший поэт, но недостаточно оцененный. А в Америке, я думаю, только я один и близок, и из нее вышел. Но нельзя все время повторяться. Вот я и решил обогатить словарь и теперь стремлюсь не к этой бедности, не к упрощению, а как раз к усложнению словаря. В частности, хочу в стихи вводить слова, которых в стихах давно не было. Седьмая моя книга называется «Антитеза» в смысле противоположения моей предыдущей книге. Та называлась «Пасторали». В «Пасторалях» нет никаких гротесков, никаких совершенно. Там есть красота мира с горьким чувством обреченности и краткости нашей земной жизни. А иностранные слова существуют в большом количестве в моей книге «Композиции» и в «Антитезе», где я возвращаюсь к гротескному, сатирическому, даже сардоническому тону. Этого вовсе не было в «Пасторалях».
ДГ. Да, я считаю совершенно замечательным, что, хотя вы человек уже не молодой, ваше творчество развивается такими, что называется, «бурными темпами». О вас написано, если не ошибаюсь, около 60 критических работ?
ИЧ. Я очень рад, что обо мне так много писали, но мне кажется, что многие критики, пожалуй, не отметили самого главного – это мое желание дать музыкальную интонацию и вместе с тем совершенно обыденную и житейскую. Вот у меня стихотворение, которое начинается выражением очень житейским – «то то, то другое». Я повторил это дважды, и вышла стихотворная строчка. И вот это короткое стихотворение возвращается в моей шестой книге «Пасторали»:
Как видите, здесь образ обратный: мы всегда говорили о минотавре с головой быка, а у меня корова с головой минотавра. И там есть жук малахитовый скарабей. Все знают, что это египетские каменные жуки из драгоценных камней, священные. Были такие настоящие, живые скарабеи лазурного цвета. Их египтяне считали священными. Так вот у меня есть "малахитовый брат скарабея, жужжавший в траве, от нее голубея". Критики правильно отмечали красочность моих стихов, обилие красок и обилие образов.
В какой-то степени я имажинист. У меня очень много предметов. Это вещественная поэзия. Вместе с тем, у меня есть стихотворения, где предметы почти отсутствуют. Понемногу и постепенно вещи приобрели у меня индивидуальные черты, не общие. Я ушел, так сказать, от общего, придя к частному.
ДГ. О вас что-нибудь написано в России, или ваше имя полностью там замалчивается?
ИЧ. Вы знаете, я могу так ответить на ваш вопрос. У меня есть стихи о моей поездке в Колумбию – в такие города, как Богота или Картахена. Музей Золота в Боготе – совершенно изумительный музей доколумбийских вещей. В этих стихах я говорю о том, что умельцы, сделавшие эти поразительные фигурки из чистого золота, остались неизвестными. И потом у меня есть там такие строчки:
И далее:
Что мы без аудитории на нашей родине? Все-таки мы пишем стихи по-русски в надежде, что они в Россию проникнут. В моих стихах нет ничего антикоммунистического и нет ничего действительно декадентского. В сущности, эти стихи могли бы быть допущены, и я надеюсь на некоторую либерализацию, на то, что мы – эмигрантские поэты – есть часть русской поэзии, что, собственно, нас из русской поэзии выбросить нельзя, и не стоит этого делать.
ДГ. Скажите, из иностранных поэтов кто на вас повлиял?
ИЧ. Я не уверен, что кто-то на меня повлиял, но у меня есть любимые стихи. И меньше любимых поэтов. Из любимых поэтов я назвал бы, если говорить о немцах, Готфрида Бенна его последнего периода. Затем Райнер Мария Рильке, Эдуард Мерике из романтиков. Потом даже Карл Кролло, но я не сторонник немецких модернистов, потому что их стихи как-то неприятно звучат, они немузыкальны. Из французских поэтов я очень ценю Жюля Лафорга, такого лунного поэта. Он похож отчасти на Аполлинера. Гийом Аполлинер и Жюль Лафорг – мои любимые поэты… Затем из современных поэтов – Жюль Сюпервьэль. Еще несколько.
Я никогда не восхищался сюрреалистами не потому, что я не люблю их странной образности, их странных видений. Нет, очень люблю, но некоторый беспорядок, звуковой беспорядок… Они как-то забывают о том, что каждое стихотворение есть все-таки звуковая структура.
ДГ. Из современных поэтов, живущих в России, не за границей, кого вы выделяете и кто, по-вашему, пользуется незаслуженной репутацией?
ИЧ. Там есть ряд поэтов очень талантливых. Я ценю Новеллу Матвееву. Я очень люблю, конечно, Беллу Ахмадулину. Мне очень интересен Леонид Мартынов. Он пишет не в моем духе, но там столько изобретательности, в частности звуковой, такая богатая образность. Интересен Евгений Винокуров. Между прочим, одно из его стихотворений явно под влиянием Георгия Адамовича, а другое под влиянием Анатолия Штейгера, то есть в обоих случаях это «парижская нота»
ДГ. Они там упоминаются?
ИЧ. Нет, они там не упоминаются. Просто ясно, что он их читал. Мешает теперь русской поэзии то, что она мало знакома с поэзией иностранной. Это бывало и раньше. Русские поэты, например, 60-х и 70-х годов прошлого века варились в собственном соку, и это очень обрезало их крылья, ограничило кругозор. Я боюсь, что в России теперь некоторые поэты не имеют доступа не только к эмигрантской, но и просто к мировой поэзии.
Евтушенко очень талантливый поэт, но он пишет очень быстро, небрежно и – публицистически. Такие его стихи, как «Бабий Яр», «Наследники Сталина», а до того – «Станция Зима», по существу, не имеющие отношения к поэтическому качеству стихов, конечно, помогли его славе.
Вознесенский тоже помог себе тем, что написал сборник «Меня пугают формализмом». Вот это свое новаторство он оправдал ссылкой на революционность Ленина, который, конечно, отверг бы его стихи с негодованием. Это совершенно очевидно. Вознесенский очень много взял от Марины Цветаевой, и хорошо сделал. Еще Пушкин говорил: «Где свое нахожу там его и беру». Этот Андрей Вознесенский очень прославился. Я не уверен, что поэтическое качество его стихов полностью оправдывает эту известность, эту славу. Есть какие-то баловни судьбы, я не завидую их славе.
Я понимаю, что у меня биография совершенно иная и, кроме того, нет большого голоса.
ДГ. А из поэтов-эмигрантов кого бы вы назвали?
ИЧ. Я всегда очень любил Георгия Иванова, даже его ранние, петербургские еще стихи, стихи времени «Цеха поэтов» и журнала «Аполлон». Это были стихи эстетские, стихи сноба. Георгий Иванов всегда был снобом и эстетом и им остался. В этом я ничего плохого не вижу. Есть снобизм умный и есть глупый. Иванов всегда писал не то что женственно, но и не мужественно.
Это были прелестные стихи, и вовсе не декадентские, и без всякой, так сказать, однополой любви, без всякого гомосексуализма (как некоторые стихи Михаила Кузмина), стихи очень эффектные, очень изящные. И вы чувствовали, что поэт поставил перед собой задачу написать красивые стихи.
Слово «красота» теперь, конечно, скомпрометировано, и все избегают его, пытаются как-то иначе определить его сущность. Но по существу красота – это все-таки то, о чем мы все время думаем, когда пишем стихи, или чем мы как-то проникнуты. Так вот, Георгий Иванов был одним из моих любимых поэтов и им остается.
Я с ним встретился, и он взял мой сборник и статьи, сказавши про статьи: «Это каша, но это творческая каша», и устроил их в парижском журнале «Числа», который издавал ученик Гумилева Николай Оцуп, тоже член «Цеха поэтов». Оттуда, так сказать, и идет мой «творческий путь».
Некоторые считают, что мы – эмигрантские поэты, лишенные России, – как бы уже не говорим от ее имени. Я все-таки думаю, что мы говорим от имени вечной России, хотя мы лишены всякого влияния.
Записал Джон Глэд
– Игорь Владимирович, почему же вы до сих пор не приезжали сюда?
– Душенька, это зачем же? Что проследовать в Сибирь и сидеть в лагере?..
– Вам не жалко нашей развалившейся империи?
– Это можно было предположить давно. С начала 50-х годов на радиостанции «Свобода», в редакциях, рассчитанных на другие республики, уже работали расчленители России. За это им и платили деньги. И русскую редакцию, где я работал, они не любили. В этом вопросе радиостанция вела себя совершенно неприлично. А республики, ну что же, конечно, они имеют право на самостоятельность. Мне только не нравится, что они этой самостоятельностью так безобразно пользуются.
– А когда вы уехали отсюда?
– В Риге в сорок четвертом году я имел неосторожность сказать, в очень тесном кругу, что Гитлеру не победить в этой войне. И через три дня ко мне явилась милая компания. Два таких оберштурмфюрера. Они сообщили, что передо мной выбор: или я еду в Германию на принудительные работы, или жизнь моя окончится весьма печально. Я, конечно, выбрал тот вариант, который не грозил мне немедленной утратой земного существования. И меня с большой группой латышей увезли в лагерь в Рейнской области. Там мы пробыли примерно девять месяцев. По окончании войны нас перевезли во Францию. Я попал в Париж.
В Париже я встретил много русских. Ивана Алексеевича Бунина. Бывал на его четвергах постоянно. Николая Александровича Бердяева. Бывал на его воскресеньях. Георгия Адамовича, Георгия Иванова, Сергея Маковского, Владимира Вейдле. Замечательный был человек. Блистательный. И говорил по-немецки и по-французски совершенно великолепно. Безо всякого акцента.
Здесь у вас было мнение, что писатель-эмигрант – дело конченое. Ничего хорошего он уже написать не может. А между тем Зайцев выпустил в эмиграции несколько прекрасных книг. Иван Алексеевич Бунин лучшее свое написал именно за границей. Хотя Зинаида Николаевна Гиппиус, баба умная-умная, но злая, говорила ему: «Иван Алексеевич, вы не писатель. Вы – описатель». Она имела в виду его прекрасные описания Москвы в рассказе «Чистый понедельник». Ну, дай нам Бог побольше таких описателей.
Когда я только приехал в Париж, я оказался на собрании Объединения русских писателей. И вот за столом с зеленым сукном вижу Ивана Алексеевича. Во фраке. Отложной воротничок, белый галстук. Невысокого роста. Лицо – бронзовая медаль. Красавец. Надменный.
– А кто еще был на том собрании?
– Рядом с Буниным сидит, Боже ты мой, какой-то карлик. Урод. И это – великий умница. Алексей Михайлович Ремизов. Душечка. То есть он далеко не со всеми был душечкой. Со мной – да. Со многими другими – нет. С ним произошло вот что. Взглянувши однажды на себя в зеркало, он понял, что при такой наружности надо что-то предпринять. Это же случилось и со Львом Толстый. Как-то, когда ему было лет тридцать, он во фраке увидел себя в зеркале. Такая физиономия! И Лев Николаевич, умная голова, решил – никаких фраков. Рабочая блуза, борода. И все встало на место. Так же поступил и Ремизов. Отказался от пиджаков, галстуков. Надел блузу и стал паясничать и фиглярничать, выступая шутом гороховым. Навесил даже в своей комнате какие-то скелетики. Скелет летучей мыши, домашней мыши, скелет селедки. И так далее. Я часто бывал у него. Он мне дарил все свои книги. У меня много писем от него.
– Что вы думаете о современной советской поэзии?
– В России есть хорошие писатели, поэты. Например, Леонид Мартынов. О нем ни одна собака за границей не знает. Но какой мастер! Александр Кушнер. Белла Ахмадулина.
– А Бродский? Вы его не называете.
– Его стихи… Своеобразные. Это верно. Но, за исключением двух, — без очарования.
– А Вознесенский?
– С Андрюшей Вознесенским я познакомился, когда один знакомый притащил меня к невесте Маяковского Татьяне Яковлевой. Она вышла замуж за очень богатого человека, скульптора, и жила на одной из самых престижных, как бы вы сказали, улиц Нью-Йорка, в особняке. Спускается великолепная дама, царица Савская. Татьяна Яковлева. Повели нас в салон. Болтаем. Вдруг звонок. Это Андрюша. Он не придет, потому что он Кеннеди. Татьяна Яковлевна вспылила и резким голосом ему сказала, что если он не придет немедленно, то пусть и дальше не приходит. И повесила трубку. Примерно через пять минут Андрюша явился.
– Издание русских стихов на Западе дело убыточное? Некому читать?
– Да, русских у нас почти нет. Последний мой сборник – «Автограф» – вышел в издательстве «England Publishing Co» в восемьдесят четвертом году. С меня взяли за это примерно тысячу долларов.
– С кем же вы общаетесь?
– У меня круг знакомых очень маленький. Есть три человека, с которыми я дружу. Наум Коржавин. Михаил Крепс, который написал о моих стихах в «Новом журнале» очень хорошую статью. И есть еще одна дама. Бывшая советская. Это милые люди. Но никого больше.
– А вы пишете по-английски?
– Стихи – нет. Меня много переводили. И на английский, и на французский, и на немецкий – и все плохо. У меня есть звуковая структура, линия. Но это непереводимо.
– Вы около тридцати лет живете в Америке. Не чувствуете себя американцем?
– Я жил девять лет во Франции – и французом не стал. Около семи лет – в Германии. А немцем тоже не стал. Теперь у меня американское гражданство. Но я русский эмигрант.
– Свой среди чужих? Чужой среди своих? Со своей жизнью, своими проблемами? А у окружающих вас какие проблемы?
– Никаких проблем в вашем понимании у них нет. Главная проблема – не заболеть. Ежели вы заболеете – дело ваше каюк. Вы просто разоритесь. В Америке болеть нельзя. Впрочем, народ они здоровый, и как-то все обходится. …А американские фильмы ужасные. Вообще в массе своей американцы в высшей степени антиинтеллектуальны. Не нужно думать, что это сплошное быдло. Нет. У них есть интеллектуалы. Но большинство книг не читает, а в гимназии им мало внушили разумного, доброго, вечного. Вы приходите в американский дом – где же книги? Книг нет. Только у профессоров. Они по долгу службы, естественно, должны иметь книги. Вообще американцы – люди добрые, милые. Зла вам не желают. И зла вам не сделают, что самое главное. Меня зовут «профессор». «How are you?» Разговор на этом обычно кончается. Вообще, там говорят только на нейтральные темы. Лучше всего о погоде. Если вы заговорите о чем-нибудь высоком – скажут, что вы идиот.
– У вас прекрасный старинный выговор? Как вам удалось так хорошо сохранить язык?
– А почему бы мне его не сохранить? Никакой задачи в этом нет. Если случится встретиться с каким-нибудь русским – мы поговорим по-русски. А так… Я сам с собою говорю по-русски.
Записала Ольга Кузнецова
Я всегда хотел в стихах музыкальности, мелодичности, плавности, звуковой нежности – и полного совпадения мелопеи с логопеей , логической интонацией, с ритмикой, подсказанной смыслом. Наперекор дисгармоничности, какофоничности, всем диссонансам нашей современности я всегда искал гармонии . Я уверен, что поэт может быть современным, не порывая с принципом звуковой красоты.
В русской поэзии, в отличие от французской, английской или немецкой, традиционные размеры, за немногими исключениями не обветшали, и они, как и рифма, даже полная и богатая, вполне допустимы и в модернистском русском стихе.
Я всегда любил тщательно отобранный, отсеянный словарь и никогда не хотел в стихах языкового богатства, а стремился к краткости, но и тяготел к образности, к метафоричности, картинности и в особенности искал образов, имеющих символический смысл.
Мне хотелось запечатлеть в стихах прекрасное , красоту мира, побудить читателя яснее увидеть эту красоту хотя бы в мелочах – и даже особенно в мелочах.
Я напоминал и о зле, и о безобразии, окружающих это прекрасное, о краткости сроков, отпущенных нам для того, чтобы красотой любоваться. Самые идиллические мои образы даны на трагическом фоне, за ними трагический подтекст обреченности.
Мне всегда казалось, что стихи стоит писать только о самом важном – и что это самое важное именно и есть кратковременная жизнь человека в мире, где страдание, зло и грязь сосуществуют с прекрасным.
Для меня крайне непривлекателен застойный традиционализм. Но не манит меня и безоглядное новаторство футуристского толка. Хотя я написал целый ряд стихотворений вольным стихом и без рифм, я и в них не изменял музыкальности, считая, что русский футуризм, во многом пошедший дальше нынешних ультрамодернистов, но исчерпавший себя и вполне заглохший, есть лучшее предостережение тем, кто отказывается в стихах от мелоса, от «звуков сладких», от Гармонии. (Хлебников, если не считать его «смехачей» и еще нескольких стихотворений, именно антимузыкален, и его крушение так же показательно, как и провал Игоря Северянина и Бальмонта, мелодия которых дешева, не поддержана логосом и почти всегда остается в плане только красивости, не подымаясь до красоты.)
Я стремился к равновесию всех элементов стиха – и к равновесию в целой книге. Мне кажется, что роль искусства в современном мире вовсе не в том, чтобы отражать какофонию эпохи, ее разорванность, раздробленность, искаженность, а в том, чтобы противопоставить хаосу гармонический строй и лад, не детски простодушный, конечно, не пахнущий прошлым веком, но выросший из сознания, что истинное искусство всегда есть Логос, отраженный в Мелосе.