Пусть он трясёт меня за плечи. Пусть шипит что-то злое и обидное в самое ухо. Я зажмурюсь сильнее, закрою уши и не услышу.
И ни за что не взгляну на него.
С ледяных бетонных ступеней прокуренного подъезда, из его кое-как выкрашенных стен перенесусь на Садовую.
В далёкий 2003-ий, где я, пятилетняя, стою, закрывшись ладошками, в центре тёплого зала нашей "хрущёвки". За моей спиной горит ёлка. В комнате пахнет салатом. А по телевизору — "Чародеи".
На мне бирюзовое платье в горошек и белые пышные банты. А на бабушке цветной сарафан.
Мы играем с ней в прятки. Она ходит кругами, шелестя подолом, ищет меня "под диваном" и "за кроватью", зовёт Солнышком и по имени. И ласково, будто невзначай, гладит по голове.
Мне нравится, как она пахнет.
Даже спустя пятнадцать лет я так хорошо помню, этот терпкий цветочный аромат её духов, что, кажется, чувствую его прямо сейчас.
Чёрт возьми!
Я на самом деле чувствую его!
Он будто строгая родительская рука, оберегающая малыша от опасности, выдёргивает меня из прошлого, из тёплых детских воспоминаний и возвращает в суровую холодную реальность 2018-го.
Картинка в моём воображении рассеивается, но знакомый аромат остаётся. А вместе с ним голос.
— Даша, Дашенька… — зовёт он, пробиваясь сквозь мои ладони, плотно прижатые к ушам.
Я слышу своё имя и осторожно открываю глаза.
— Даша! — Антонина Петровна больно трясёт меня за плечо.
Я вижу её глаза, разрисованные мелкими морщинами, и щёки, румяные от мороза, и неизменные кольца в ушах. Она в потрёпанной дублёнке и норковой шапке, в сапогах, переживших не одно поколение, и с полным пакетом еды из "Корзиночки", тяжело повисшим на левой руке.
Стоит надо мной, склонившись и тем самым укрыв от опасностей внешнего мира, и давит холодными пальцами мою ключицу.
Она пахнет морозом и бабушкиными духами, которые я сама когда-то ей отдала.
— Это Вы… А он… Где он? — говорю сбивчиво, озираюсь по сторонам, пытаюсь заглянуть поверх её плеча. Его не видно. Его нет. — Он же был здесь! Он поднимался! Я слышала!…
— О ком ты говоришь, Даша? — спрашивает Антонина Петровна и, не дожидаясь ответа, продолжает, — Господи, что ты здесь делаешь? В холоде! Босая!
И снова ответ ей не нужен. Используя свободную руку, она помогает мне подняться. Я между тем неловко думаю про себя, что соскребать с пола моё трясущееся тело становится нашей традицией.
Антонина Петровна не слушает моего лепета об ужасном человеке в красном пуховике, о его тяжёлых шагах на ступенях, о матери, объявившейся в моём доме, спустя много лет.
Она берёт меня под руку словно душевнобольную, ведёт к своей двери, молча отпирает её, и пропускает в свою обитель.
Я пытаюсь перед ней извиниться за недавнюю ссору и грубые слова, за недоверие, за свой суровый взгляд и повышенный тон. Но женщина всякий раз спокойно отвечает:
— Ничего… Ничего…
И добавляет:
— Я не буду с тобой говорить, пока ты не согреешься и окончательно не придёшь в себя. Ванна прямо по коридору. Ну, ты знаешь…
Следующие сорок минут я кисну в мыле и пене, и геле для душа. Неистово тру себя щёткой и обливаюсь едва ли не кипятком.
Антонина Петровна приносит мне чистое полотенце и вышарканный до дыр домашний халат.
А потом она жарит лук и мясо, и тушит картофель. Режет хлеб и салат. Греет чайник и разворачивает печенье. А я сижу у окна на стуле, забравшись на него с ногами, и смотрю на зимние сумерки.
Мне всё ещё страшно. Я прислушиваюсь к гомону снаружи. Пытаюсь уловить каждый звук внутри дома и за его пределами.
Во дворе лает собака, ругается влюблённая парочка, кричат дети, гудят машины… А на лестнице снова шаги.
Они близко. Внизу. И вскоре за дверью. Проносятся мимо. Поднимаются выше. Вскоре слышу громкий стук в дверь и узнаю знакомый почерк.
Один длинный удар, три коротких, ещё один после паузы и два коротких следом. Эта композиция повторяется дважды.
Полянский…
Я знаю.
Так он стучал, когда пришёл ко мне в первый раз, несколько дней назад.
Сейчас этот человек опять стоит у порога моей квартиры и ждёт.
Ждёт, когда замок щёлкнет, дверь глухо простонет, и красавица Лара впустит его, чужака, в мой дом.
Вскоре я слышу их топот и гулкие голоса у себя над головой. Но думаю о тетради, оставленной на столе, о Димкиных нерешённых задачах, о чашке чая, брошенной в раковину.
Это была моя обитель. Ещё вчера в ней всё было по моим правилам. А сейчас по моему дому ходят два чужих человека, незваные гости, нагло ворвавшиеся в мою тихую размеренную жизнь.
Мне хочется кричать от бессилия. Хочется всё рассказать Антонине Петровне, попросить её совета и защиты. Но та пресекает любые мои попытки заговорить.
"Поешь…"
"Бери печенье…"
"Чаю подлить?"
И мы молча едим, молча пьём, а после разбредаемся по комнатам.
Молча.
Она уступает мне зал, свой диван и две полки в шкафу.
Я не просила.
Она сама.
Как и в тот сентябрьский вечер, когда бабушки не стало, Антонина Петровна снова пришла мне на помощь. Забрала под крыло, дала хлеб и кров. И не задала ни единого вопроса.
Пока Антонина Петровна за стеной смотрит новости Пригорода и между делом набирает петли на вязальных спицах, я в её старом халате на голое тело меряю шагами просторный зал. Иногда выглядываю в окно. Картинка за ним давно утонула в зимнем вечере, слиплась и почернела.
Потому я рассматриваю картины на стенах и книги, выставленные за стеклянными дверцами немецкого гарнитура, и аккуратные пирамиды обувных коробок сверху под самым потолком.
Одна из них мне знакома.
"Весарио-модельс" — бабушкины зимние сапоги. Она их купила, совсем чуть-чуть поносила и кому-то отдала. А коробку оставила. Хранила в ней нитки, иголки и прочую мелочь для рукоделия.
"Не лезь! Растеряешь!" — ворчала бабушка, когда я, взобравшись на стул, норовила стащить "Весарио" с полки.
А когда мама Оля умерла, коробку с рукодельными прелестями забрала Антонина Петровна.
Помню, как она подмышкой несла её, перевязанную лентой, на свой этаж. Надпись "Весарио-модельс" качалась в такт её неторопливым шагам.
Сейчас мне до дрожи в коленях хочется спустить бабушкины сокровища на пол и прикоснуться к ним. Погладить каждую тесьму, каждый неровно отрезанный лоскут. Зарыться пальцами в пуговицы, набрать полный кулак и выпустить. Послушать, как они загремят, рассыпаясь, вдохнуть их запах, вспомнить маму Олю, всплакнуть.
Я взбираюсь на стремянку, будто нарочно приставленную здесь же у стены, тянусь за коробкой, хватаю её за картонные бока и начинаю осторожно спускаться.
"Весарио" потеряла былую яркость, стала гораздо легче, чем казалась мне в детстве, и больше не перевязана тёмно-синей лентой.
Мне остаётся сделать последний шаг, когда раздаётся стук в дверь.
Один длинный удар, три коротких, ещё один после паузы и два коротких следом.
Эта композиция повторяется дважды…