42606.fb2
На приисках кипела упорная работа. Артели целые дни проводили на шурфах, а вечерами собирались в клубе. Под клуб отремонтировали барак. На бревенчатых, грубо обтесанных стенах висел красный плакат с портретом Ленина.
Нужно было собираться в город. За несколько дней до моего отъезда на Майский прибыл выздоровевший техник. Бритый и худой, он выглядел странно-незнакомо. Знакомы были только близорукие глаза да немного ослабевший голос. Он обнял меня за плечи.
— Уезжаете? Жаль! А я на работу. Цетлин просил подождать. Как хотите, — я не могу, не терпится. Берусь за ликвидацию неграмотности. В сущности — легкая работа, тот же отдых.
Спустя еще полтора месяца я сидел на балконе владивостокского отеля, пил чай и разговаривал с исследователем дальневосточного края Арсеньевым.
Над острыми крышами каменных кварталов легко покачивался оранжевый закат. Внизу по седому ровному асфальту с ревом проносились багровоглазые длинные автомобили.
Видно было, как стоящие в бухте иностранные корабли зажигают огни на мачтах. Плыл мягкий, пахнущий морем туман.
Арсеньев протянул вперед руку:
— Вот там, где грохочет сейчас Эгершель, когда-то мы зажигали одинокие костры и охотились на диких коз. На месте железнодорожного депо щерились непроходимые трущобные заросли и по ночам выходил на охоту уссурийский тигр. Очевидно, мы завоевываем первобытное…
Я кивнул головой. Мне вспомнилась огромная, торжественно белая пустыня, собачий поезд и кричащий техник:
— Во имя страны! Во имя драг!..
— Вперед!
1929–1930
Я прибыл на прииски осенью. Мы выехали из Благовещенска на пароходе, название которого я уже успел забыть. Помню только, что подвигался он по рекам со скоростью километра в 3 часа.
Мы шли по Амуру, Зее и Селемдже. Набранные в Благовещенске приискатели пили водку, играли в карты и сотрясали суденышко немыслимой чечеткой «сербиянки» — танца, очень распространенного в этих местах.
Гармоний было много, они трепыхались в огромных руках парней подобно пестрым, раздувшимся индюкам.
Мы высадились наконец на заброшенной среди сопок и ключей пристани Дагмаре — становке старого купца Сафонова, который был когда-то несметно богат, а теперь доживает остатки дней в заслуженной нищете с приемным сыном Санькой Гайдуковым и невесткой. Но о них речь дальше.
От Дагмары до прииска Майского — первой остановки — уже рукой подать. Нас везли на костлявых, вихлястых лошадях по мелкому березняку. Колеса таратаек прыгали, проваливаясь в щели бревенчатого настила.
Шуршала пышная рыжая пена деревьев, и воздух кололся, как лед, от чистоты, густоты, свежести. В сопки не верилось, — казалось, что аккуратно нарисованы они средней руки пейзажистом, а между тем это были те самые таинственные суровые предгорья Яблонова хребта, о которых мы так много слышали, отправляясь сюда.
Если не сказать, что во время нашего приближения к приискам стоял над тайгой закат, вы многого себе не представите. Закат висел тяжелой широкой полосой, как висят обвиснувшие в безветрии кумачовые плакаты. Это был невероятных размеров ярко-красный мокрый вздрагивающий плавник рыбы.
Кончился березняк. Кругом подвивались полносочные величественные растения дальневосточных болот.
Прииски показались внезапно из-за увала.
Так вот они! Несколько зарывшихся в землю тупоносых бараков… Лошади побежали веселее. Бараки, оказывается, выстроены в кольцо и замыкают чисто выметенный и будто утрамбованный двор. Рабочих почти не видать. Они все, как после выяснилось, ушли «на бутары». Нас вышли встречать несколько мужчин и женщин.
Но Рыбникова я отметил среди других сразу же. Он взял меня под руку и повел к одному из бараков.
— Ну что же, — сказал он. — Вот вы и приехали. Вижу, что из вас кое-кто и по культурке будет. Культурку к нам привезли.
Из-под каштановой кубанки выглядывало бледное, одутловатое лицо с серыми ощупывающими вас на скорую руку глазами и висящие табачной бахромой рыжие усы, удивительно к месту посаженные.
На плечах у Рыбникова надета была коричневая кожанка с поясом. Обут он был в сапоги бутылками. Глядя на него, хотелось думать, что человек выкинет сейчас козла и затанцует. Когда Рыбников говорил, он как-то по-особенному раздувал усы… В глазах же его, небольших и рыжевеких, было что-то особенное — они поблескивали, как две бусинки, как два обслюнявленных леденца, и только после я понял, что рыбниковские глаза крепко прополосканы голубым спиртом.
Рыбников ввел меня в барак. Бревенчатые плотно сложенные стены выглядели солидно, твердо, и не в пример им был разбит барак легкими, заклеенными бумагой перегородками. Рыбников усадил меня за длинный сосновый стол и сам сел напротив. Сначала он сидел, сложив руки, и так же настороженно ощупывал меня глазами, как и я его. Потом вдруг неожиданно предложил спирта и тогда сам начал пить чашку за чашкой ухарски, не заедая, кряхтя и посматривая опять же на меня вкось, как бы стараясь угадать, плохо или хорошо отношусь я к тому, что он так много пьет, и, с другой стороны, показать беспечность и неудержимость своей пьянки.
Может быть, это подкузьмило его. Так же неожиданно заговорил он о себе, о скучной «теперешней» жизни, о приисках, о своей работе:
— Пьем. Глушь… Н-н-ооо… пьем и знаем дело. Все здесь направили и пустили на рельсу. Извольте, будет после свободное время, загляните ко мне в амбулаторию… оборудована, первейший сорт — не подкопаешься. Точно, пузырьки собирал, составлял лекарства, делал хирургические принадлежности… У любого спросите, как лечу…
Сразу же во время разговора я заметил (не заметить было нельзя), что Рыбников — большой похабник, — все время подпускал он острого и тонкого сальца и ухмылялся в ус: вот-де как отмочил, вот как подвез — слушайте…
Я не смеялся. Он удивился этому слегка и насторожился еще больше.
Если бы я знал его биографию, я, вероятно, написал бы целую интереснейшую повесть о фельдшере Рыбникове. Но прошлое перед всеми он задернул занавесом полуслов, намеков и кривых улыбок.
Нет, Рыбников не имеет биографии.
Биографию имеет Брутцкий… Он вошел в барак, огромный и застенчивый. Его тяжелые, колоссальные руки все время искали выхода, куда бы спрятаться, куда бы скрыться от человеческих глаз. Брутцкий часто, по-ребячески открывал рот удивленно и спокойно. На черном от солнца, ветра и мороза лице буквально сияли голубые «послушные» мальчишеские глаза; губы были розовые, пухлые, и тем чудовищнее казалась дремучая борода, похожая на искромсанный кусок медвежьей шкуры.
Прежде чем заговорить, Брутцкий еще долго сидел и улыбался, как бы говоря: я — человек непонимающий, так уж извините меня, пожалуйста.
После я видел Брутцкого у медвежьей берлоги с рогатиной наперевес — решительного и непоколебимого. Видел его успокаивающим целую толпу взбунтовавшихся приискателей, видел непогрешимо и уверенно выискивающего золото в селемджинских болотах и спрашивал себя: чем же объяснить в нем обыденную застенчивость, даже робость? В конце концов я понял: Брутцкий робел перед городом, перед городской неизвестной, таинственной силой, которую он угадывал в словах и действиях людей, приезжающих от низовой Селемджи. Брутцкий робел перед городом точно так же, как робеет зверь, неожиданно учуявший дым и пыль железнодорожной линии, ворвавшейся в его заповедные места.
Брутцкий родился и вырос в пределах Яблонова хребта, в селении Уландочка. Он рос среди спиртоносов, охотников и приискателей, он исколесил тайгу на сотни верст вокруг по тропам и без троп, свыкся с ней «нутром», по его же собственному выражению.
Безвыездно 40 лет пробыл он в здешних местах, окруженный снегом, зверьём, голубыми от мороза зимами и ядовитыми комариными вёснами. Для него стало законом то, что спирт нужно пить из горшка, за женщину драться дубиной и ножом, белку бить одной дробиной в глаз, через всякие лишения идти к златоносным жилам… В мире конкретных, достоверно известных ему явлений он чувствовал себя крепко прилаженным. Он чувствовал на ощупь широкие тяжелые кости свои, застрявшие в могучих сплетениях мышц, верил в верность и меткость глаза и руки, у него не было просто названий — все, о чем он говорил, было облечено в мясо, шерсть, кожу, листья, оперенья и т. д.
Но вот вдруг появляются другие названия, для него отвлеченные и таинственные — дыхание города. Если раньше его поражало ружье, вывезенное из города, самовар, завезенный в тайгу, то теперь появились новые предметы, впечатления и новые рассказы, которые покорили и смяли его. Город смял Брутцкого и по технической, и по общественной линии…
Город практически доказал ничтожество его, Брутцкого, перед ним, таинственным и всемогущим. Что стоят его храбрость и меткость и верность его узловатой рогатины, на вилах которой не раз металось окровавленное тело обезумевшего от боли и злобы зверя, если на прииске «Утесном» люди с девическими руками поставили скрежещущее неведомое чудовище — драгу, и она черпает золотоносные пески с самого дна Селемджи? Зачем смекалка таежного разведчика, если «штука» из стекла и железа безразлично шевелящимися стрелками отыскивает золотые залежи?
Город загипнотизировал Брутцкого, и он потянулся к нему всем своим огромным телом, всей кровью. Старые истины пошли прахом, уступив место другим. В его сознание медленно втесывались неизвестные до сего слова: «драга», «красный уголок», «Ленин», «радио», «аэроплан»… Все это было еще не размещено, как следует, а валялось, как имущество, перевезенное на новую квартиру. Но уже не странным казалось то, что Брутцкий сидит и ждет от вас новых слов, что его руки стали работать честно для ворвавшейся сюда молодой эпохи, и то, что он первым и пока единственным из «стариков» — приискателей по-таежному величественно плюнул на драгоценный для него ранее спирт.
Рыбников, подмигнув мне, предложил Брутцкому выпить. Тот потупил глаза:
— Будто смеетесь. Не пью…
— Здорово! — пьяно захохотал фельдшер. — Вот здоро-во-то! Не пью!.. Бочонок в день выпивал — рекорды ставил! А теперь, вон, «не пью»! Единственная, можно сказать, гордость культработника. В красный уголок ходит… Ребят на курсы в город послал учиться. Уж вы обязательно в записную книжечку черкните, уж не откажите, черкните… Брутцкий, а то, может, выпьем?..
Тут я заметил, что Брутцкий рассердился. Он пристально и сурово взглянул на фельдшера:
— Не затроньте. Не скандальте перед человеком.
Рыбников сразу переменил разговор. А через несколько минут он уже лез в окно, опрокидывая бутылки, и кричал:
— Ивонин, сукин сын, иди сюда, тебе говорят, иди сюда!
Я взглянул в окно.