43341.fb2 Том 12. Статьи, заметки, стенограммы выступлений - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Том 12. Статьи, заметки, стенограммы выступлений - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Выступления в стенографической и протокольной записи, 1917-930

На общем собрании временного комитета уполномоченных Союза деятелей искусств 17 (30) ноября 1917*

Маяковский <говорит> о том, что нужно приветствовать новую власть и войти с ней в контакт.

На заседаниях коллегии Отдела изобразительных искусств Наркомпроса в ноябре 1918 — феврале 1919*

Председатель <Н. Н. Пунин>. Разрешите первым вопросом рассмотреть вопрос о журнале. Дело в том, что вчера было заседание, правда очень непродолжительное и неопределенное, Государственного совета по делам искусств, образованного две недели тому назад, под председательством Луначарского <…> Луначарский предложил, вместо того чтобы издавать еженедельную газету*, издавать общий журнал для всех отделов* <…> На это возражал т. Маяковский, я и некоторые другие <…> После маленького совещания т. Маяковским была предложена резолюция, которую он хотел внести в коллегию <…> Резолюция следующая (читает)*.

· · ·

Маяковский. Исходя из всего здесь сказанного, очевидно, что разногласий по поводу необходимости существования газеты информационного характера нет. Это — с одной стороны. С другой стороны — необходимо иметь специальный орган, обслуживающий более глубокие интересы отделов в области пропаганды и т. д. В этом отношении разногласий нет. Но у нас в резолюции пропущено слово «информационный»; вот это слово надо было бы вставить, потому что это слово характеризует будущую деятельность газеты, но оно почему-то выпало.

По поводу оценки деятельности газеты «Жизнь искусства» также разногласий нет*; если кто-нибудь к этому хладнокровно относится, то потому, что ему самому не приходилось близко сталкиваться. При продолжении же подобной политики, без сомнения, всем присутствующим придется столкнуться с такого рода деятельностью газеты. Так что я полагаю, что предложенная резолюция правильно характеризует мнение коллегии.

Голоса. Да.

Председатель. Мы принимаем принципиально: газета «Жизнь искусства» должна быть реформирована. Газета нам нужна <…> Принято положение об издании газеты сейчас <…> Итак, коллегия остается при прежнем решении издавать свою газету <…> Затем в Совете был поднят вопрос об организации Литературного отдела <…> Секция предлагает делегировать Маяковского на все эти организационные собрания по образованию этого отдела. Угодно коллегии согласиться делегировать на время организационной работы для контакта в данный отдел Маяковского? (Баллотировка. — Принято.)

Маяковский. С Литературным отделом вообще творились всегда странные вещи, которые, впрочем, творятся у нас с Отделом искусств. Мне неоднократно приходилось слышать последнее время на Совете — это было заявлено Луначарским, — что в такой-то день, положим, завтра, будет организационное собрание по делам искусства и всех товарищей, интересующихся этим собранием, просят явиться. Я пришел на это собрание (я еще ранее был приглашен Анатолием Васильевичем) по адресу Отдела театров и зрелищ. Мне сказали, что собрание переносится на другой день. На другой день я получаю повестку, что собрание должно состояться там через два дня. Я иду туда через два дня и узнаю, что собрание уже состоялось, но состоялось уже в третьем месте, причем в «Северной коммуне»* было написано, что решено концентрировать издательскую деятельность в особых издательских коллективах. Сейчас намечают пять коллективов для Петрограда под общим названием. На совещание делегируются представители всех районов, так или иначе заинтересованных в печатном деле. На мой вопрос т. Белопольскому: был ли на этих совещаниях Представитель из Отдела изобразительных искусств, я не получил ответа, он этот вопрос как-то замял. Мне кажется, тот революционный счет, на котором стоит Отдел изобразительных искусств, в данном случае есть причина несвоевременного извещения…

Председатель. Неблагонадежный отдел.

Маяковский. Я счел необходимым обратить внимание т. Пунина, с одной стороны, на необходимость представителя от Отдела изобразительных искусств в этих литературных совещаниях для обсуждения организационных вопросов, а с другой стороны, необходимо иметь представительство в Совете, чтобы была таким образом дана возможность в случае нужды апеллировать по всем общим вопросам, касающимся литературных дел.

Председатель. Вопрос исчерпан. Переходим ко второму вопросу — о выставках.

<Вопрос о перевозке картин на выставку.>

Маяковский. Я думаю, что в некоторых случаях невозможность перевезти картину является единственной гарантией непопадания огромной и никому не нужной вещи. Так что я нахожу, что мы не имеем права проводить перевозку от отдела в виде общего правила, а необходимо на каждый конкретный случай иметь санкцию заведующего Выставочным комитетом, брать удостоверение от тех, кто устраивает выставку. Один из членов Выставочной комиссии должен на каждый отдельный случай давать санкцию, не предрешая вопроса о принципиальной перевозке всех вещей за счет отдела, потому что если можно перевезти за счет отдела, то никто не будет сам перевозить свои произведения, а между тем у вас имеется одиннадцать обществ.

· · ·

<Разговор о затруднениях с лесом для щитов.>

Маяковский. Необходимо иметь лес и плотника на самой выставке и два или три рамочника.

· · ·

<Заявление художника П. В. Митурича об оплате эскизов по украшению Иорданского входа в Зимний дворец и об отказе заведующего Музейным отделом Наркомпроса Г. С. Ятманова* оплатить эскизы.>

Председатель. Мы <…> говорим: уплатить художнику такому-то согласно условию, заключенному между ним и Ятмановым.

Маяковский. А если откажется, то пусть мотивирует.

· · ·

<Вопрос об утверждении портретов Ф. М. Достоевского.>

Маяковский. Просить составить общее положение по заготовке портретов для всех книжек.

· · ·

<Вопрос о выполнении художественных работ членами коллегии и секций.>

Маяковский. Эта работа является заказом.

· · ·

Маяковский. Если заказчиком является коллектив, то художник может принять или не принять работу…

Руднев. Секция поручает работу члену секции. Он ее исполняет. Кто должен ее утвердить? Выходит так, что он же ее исполняет, он же и утверждает <…>

Маяковский. Это относится только к тому случаю, когда секция и человек — одно и то же.

5 декабря 1918 года

Председатель <Н. Н. Пунин>. <…> Переходим к вопросам по издательской секции. Подготовлен и уже выпущен из печати первый номер нашей газеты «Искусство коммуны». Этот номер был выработан в течение недели. Я предлагаю коллегии осмотреть и высказать свое мнение по этому поводу.

<Н. И. Альтман* говорит, что нужна постоянная редакционная коллегия, и заявляет, что некоторые статьи в первом номере являются для него новостью.>

Маяковский. Тов. Альтман совершенно прав, говоря, что коллегия должна быть ответственна за тот орган, который издается. Выпуск первого номера без точного осведомления всех членов коллегии относительно материала, помещаемого в нем, объяснялся тем, что приходилось без работников двинуть эту машину. Ни т. Руднев*, ни Альтман, ни Штеренберг*, которому я неоднократно досаждал: «Будьте добры, проверьте материал», — я это говорю не зря, действительно так было, — никто этим делом на первый раз заниматься не хотел. (Этому свидетели — Николай Николаевич* и сам Альтман.) Двинуть дело было очень трудно*. Я думаю, что со второго номера это урегулируется. Не нести ответственность за то, что сделано, нельзя. Можно поступить проще: не выпускать вовсе газету. Она отпечатана в количестве десяти тысяч экземпляров, которые не выпустить, а можно взять их на память. Именно сегодня литературно-издательский отдел, от имени которого я, как частное лицо, говорю, решил поставить коллегию перед фактом издания этой газеты с тем, чтобы привлечь к дальнейшему редактированию всю коллегию.

Председатель. <…> Я знаю, как много времени потратил т. Маяковский, чтобы выпустить этот номер. Нам надо было его выпустить спешным порядком, ввиду целого ряда событий, происшедших в художественном мире за последнее время <…>

· · ·

Маяковский. Сейчас ответственность за издание несет главным образом литературная секция, которая взялась за это дело инициативно. В первом редакционном совещании участвовали: Брик, Пунин, Штальберг* и я в виде совещательной лошади, которая ходила по делам этой газеты.

<Вносится предложение об участии в газете Театрального, Музыкального и Музейного отделов Наркомпроса.>

Маяковский. Принципиально я считаю необходимым участие всех отделов. Я считаю, что газета от такого участия только выиграет. Но я должен указать на самую технику. Вы предлагаете собрать сход, утвердить доклад, дать его на прочтение, потом вырешить и сформировать сообща издательский отдел и т. д. С такого рода колоссальной волокитой издательский отдел уже сталкивался, и поэтому он приступил в таком революционном порядке к изданию. Я считаю необходимым зафиксировать небольшую редакционную коллегию, причем ее уже и держаться. У нас будет главным образом информационный материал, будет боевой материал, материал о выставках, который, конечно, пойдет в первую очередь. Эта редакционная коллегия постепенно, в связи с возникающими задачами и необходимостью информации, двинет и руководящие статьи, увеличит редакционную коллегию, постепенно этот редакционный аппарат будет осложняться; сначала же надо начать с простого.

· · ·

Маяковский. В прошлом заседании был даже принят вопрос как об идеальной газете, о газете совместной. Так что принципиально обсуждать этот вопрос не приходится. Был намечен вопрос об ускорении издания «Коммуны». Сейчас же необходимо только обсудить предложение Н. Н. Пунина относительно выбора временной редакционной коллегии для временного ведения газеты, пока все остальные отделы не вступят в совместное ее издание. Необходимо выработать конституцию для работ этих отделов.

<И. С. Школьник* дает положительный ответ от имени Театрального отдела, Г. С. Ятманов — от Музейного. Предлагается от Отдела изобразительных искусств выбрать троих.>

Маяковский. Я предложил бы Пунина, Брика и Альтмана — чтобы он не указывал, что такие статьи прошли вне его ведома.

<Н. И. Альтман считает: неважно, чтобы были представители всех отделов, — надо, чтобы проводились основания, на которых стоит коллегия Отдела изобразительных искусств.>

Маяковский. Я думаю, что фактически так и выйдет. Статьи информационного характера, конечно, будут помещаться в данной газете от того или иного отдела; что же касается литературной работы, ведения газеты, печатания по две статьи обязательных в неделю, то за это едва ли возьмется какой-нибудь представитель от отдела. Он будет ограничиваться только тем, что ему важно: если газета вступает в конфликт с интересами какого-нибудь отдела, то тогда ясно, что он выступит в ней с громовой, обличительной статьей, но чисто литературная сторона газеты находится вне зависимости от представителей тех или иных отдельных секций. Идеальная постановка такова, чтобы газету редактировали представители отдельных секций от Отдела изобразительных искусств. Но сейчас, я говорю, это невыполнимо, эта идеальная постановка может быть осуществлена в будущем. Примем ли мы то, что предложил Ятманов и я, или то, о чем говорил Альтман, — на практике выйдет в первое время издательства то, о чем говорил Альтман. Мое предложение — проголосовать вопрос о том, сколько человек нужно избрать во временную редакционную коллегию — трех или пять, — с тем чтобы впоследствии начать ее расширять. Необходимо наметить людей персонально — вот наша ближайшая задача.

· · ·

Маяковский. Газета будет выходить по субботам; так как она задержалась, придется печатать на плоской машине…

<В редакционную коллегию избраны Н. Н. Пунин, О. М. Брик и Н. И. Альтман.>

Председатель. Переходим к докладу литературно-издательской секции о принятых к изданию вещах Маяковского, об ассигновании суммы на издание.

Маяковский. Дело в том, что сейчас литературно-издательский отдел намечает довольно большую и широкую программу иллюстрированных изданий. Это объясняется главным образом тем, что общие реакционные, антихудожественные условия литературно-поэтического рынка невольно заставляют поэтов-писателей бежать в объятия тех людей, с которыми приходилось работать в художественной деятельности. За последнее время в России деятельность поэтов-литераторов была тесно связана с художественной деятельностью. Пунин получает много книг современных поэтов — поэму Хлебникова, Крученых — для иллюстрирования изданий.

Затем литературно-издательская секция нашла возможным принять к изданию в первую очередь и мои две книги*. Одну книгу потому, что она по тому, как она задумана, представляет собою большой материал для иллюстрации, а следовательно, и отвечает прямой задаче отдела: выпускать те книжки, которые с внешней стороны имеют подходящий характер для выпуска их Отделом изобразительных искусств. Отдел в первую очередь наметил издание детской книги; там помещены стихотворения, имеется политический отдел (дает подробное описание книги*). Книга эта наиболее желательна для отдела, потому что детских книг в новой литературе и поэзии совершенно нет. Смета на эту книгу следующая (читает смету*). Эта книжка, ее исполнение явились по нашей инициативе. Мы заранее сговорились с художниками. В этом согласились принимать участие Альтман, Штеренберг и Козлинский*. Общая сложность траты является восемь тысяч сто рублей. Формат листа будет такой (дает объяснения). Книга обойдется около пяти рублей — рыночная стоимость.

Вторая книга — «Издевательства» — сатирические стихи. Она состоит из моих стихов, напечатанных в различных сатирических журналах и газетах, а также содержит многие стихотворения, появляющиеся в печати впервые и не вошедшие раньше по цензурным условиям (дает объяснения).

Мы предполагаем провести означенные художественные работы путем конкурса через Государственные мастерские*, которые сильно нуждаются в заказах художественных работ, а затем было бы очень интересно через соответствующих руководителей данных мастерских выяснить имеющиеся там силы на таком реальном примере. Раньше нами намечался состав: тт. Альтман, Пунин, Штеренберг и Брик (как представитель от Государственных мастерских) и я, как автор этой самой книги, — я могу выяснить, насколько рисунки близки к заданиям. Этот конкурс, который предполагается устроить в Государственных мастерских, я считал бы очень интересным. Книга эта уже будет значительно большего формата (дает объяснения и читает смету).

Магазинная стоимость этой книги будет восемь рублей. Я беру предельную смету. Возможно, что будет кой-какая экономия. Мастерские за клише требуют самую различную сумму, начиная с трех рублей пятидесяти копеек в типографии, указанной мне т. Левиным и делавшей рисунки и клише к нашей газете, и кончая пятнадцатью рублями за дюйм — расценка типографии Голике. Но я не знаю, выгадав на рублях, не потеряем ли мы в смысле художественного исполнения. Я бы думал, что во всяком случае цену за эту толстую книгу мы могли бы довести до семи рублей в случае возможности экономии на клише, а на первую книгу могли бы довести до четырех рублей.

Ятманов. Я хотел бы спросить, предполагается <ли> это издание иллюстрировать в одну краску?

Маяковский. Да. Хотя иллюстрация в две краски была бы очень желательна для детской книжки, но это бы удвоило расходы по отпечатанию клише. Это будет очень долгая <дорогая?> работа, если сделать задание иллюстрировать в различных красках. Конечно, цветная книга была бы гораздо лучше, в особенности для детской книжки, но это потребовало бы лишних расходов, двойных расходов на печатание.

Ятманов. <…> Я хотел бы предложить следующий вопрос: художники будут предложены персонально или по конкурсу?

Маяковский. Мысль об издании этой книги зародилась у художников и у меня, — я говорю по поводу детской книги. Что же касается второй книги, то я бы в отношении ее предложил устроить конкурс. Творческая же идея относительно первой книги явилась у определенных лиц, поэтому я бы не предполагал возможным раздать заказы помимо них.

Ятманов. Мне хотелось бы знать: это издание издается группой лиц или коллегия выпускает его от своего имени?..

Председатель. Коллегия.

Ятманов. Тогда мне хотелось бы знать: эти рисунки санкционирует коллегия?

Маяковский. Никакие рисунки до санкционирования коллегией общего плана издания не будут приняты, и их не было. Пока роздана только тема.

· · ·

Маяковский. Мы нарочно взяли два различных способа, так как оба издания являются первыми и так как они будут иметь определенную ценность, независимо от того, сделаны ли они для нас, или нет, то мы прибегнем к двум способам. Один способ — крайне громоздкий, — это способ конкурса; но это способ, дающий возможность всем товарищам себя проявить. Все, кому близка по духу эта книга, могут работать дружно, совместно с художественными мастерскими, которые находятся в их ведении.

Ятманов. Я внес бы предложение, чтобы мы не стеснялись в расходах, но чтобы мы, по возможности, издали лучше и в два цвета.

Маяковский. Я бы всецело поддержал предложение Ятманова по вопросу о детской книжке, потому что детскую книжку нужно сделать очень хорошо, особенно как первую книжку отдела, а другое издание может быть сделано в черном.

· · ·

Председатель. Угодно коллегии принять предложение Ятманова: не останавливаться перед издержками и издать детскую книжку многоцветной? (Баллотировка. — Принято.)

Угодно коллегии принять общую смету? (Баллотировка. — Принято.)

Маяковский. И эту смету разрешить мне дополнить в зависимости от тех изменений в расходах, которые произойдут от печатания книги в двух или трех цветах. Затем здесь был поднят вопрос об увеличении издания в количественном отношении…

Ятманов. Издание это готово?

Маяковский. Нет.

Ятманов. Может быть, можно будет его разгрузить, чтобы возможно большее количество художников приняло участие в этом издании?

Маяковский. Мы думали так: когда будет официально это принято, составить условия конкурса для размножения, для разверстки в Государственных мастерских через руководителей отдельных мастерских, для печатания в газетах. Мы установим однонедельный срок для подачи эскизов и двухнедельный — для исполнения.

Ятманов. Следовало бы назначить двухнедельный срок в первом случае.

Председатель. Коллегия поручает т. Маяковскому составить программу конкурса и внести ее на утверждение коллегии.

Ятманов. Это следует поручить издательской комиссии.

Председатель. Хорошо. Тогда поручаем издательской комиссии. (Баллотировка. — Принято.) <Затем переходят к обсуждению различных изданий.>

Маяковский. Я хочу обратить внимание коллегии на то, что в связи с большой издательской программой ощущается нехватка бумаги. Есть только глянцевитая бумага, неприятная на ощупь. Необходимо получить другой сорт бумаги. Я бы полагал, что в виде пожелания надо предложить литературно-издательскому отделу возможно шире пополнить запасы бумаги для предполагаемого издания. Бумагу эту можно получить через Совнархоз.

<Вопрос об издании книги умершего художника В. Маркова, посвященной

архаической африканской культуре; Марков собрал много снимков и клише.>

Маяковский. Это поступает от т. Жевержеева*, которого мы все знаем: он во время самой мрачной реакции в области искусства высоко держал знамя искусства. Издать эти изыскания — наш долг, а если принять в соображение, что они представляют высокий интерес, как единственные снимки африканского искусства, то тем более это является необходимым.

Председатель. <…> Переходим к следующему вопросу. Доклад Ятманова о Кинокомитете.

<Г. С. Ятманов докладывает, что Кинокомитет Наркомпроса занимается главным образом эксплуатацией имеющихся кинокартин, — в его работе виден коммерческий уклон. Для новых постановок материала нет. Организация дела неверная. Через посредство кино надо заниматься пропагандой, в частности, пропагандой искусства. Надо, чтобы Отдел изобразительных искусств использовал кино и даже получил его в свое распоряжение.>

Маяковский. Все, что говорит т. Ятманов, верно и, я бы сказал, ослепительно верно. При работе в кинематографическом отделе, в частности, когда я был в Москве, — всегда натыкаешься на эксплуатационную сторону. Никаких других целей, кроме технической передачи движения фигур, современная кинематография не преследует и ничем не интересуется.

Иногда, благодаря хорошему режиссеру, удается сделать две-три художественные постановки, но даже художественные постановки стоят на совершенно непозволительно низком уровне. Мне пришлось это испытать на своей шкуре. Мы ставили в Москве три картины, три* сценария; в одном из них благодаря исключительным обстоятельствам пришлось играть и мне. Этот сценарий макулатурного характера единственно прошел через критику Кинокомитета. Второй не прошел; нашли, что здесь нет просветительных идей, и т. д. Поэтому вполне присоединяюсь к т. Ятманову, что в области кинематографии царит полнейшая неурядица.

Но каким образом Отдел изобразительных искусств мог бы вмешаться и взять это дело в свои руки? Мне кажется, что эта задача была бы ему не по силам. Нужно только посмотреть на эту махину в несколько этажей, где на машинах работают сотни людей, чтобы понять, какой это аппарат. Конечно, можно было бы его несколько расчистить, уменьшить количество служащих, но во всяком случае это колоссальный аппарат, регулирующий всевозможные технические вопросы.

Следует ли национализировать кинематограф или нет? Во всяком случае ясно, что вести войну в таком масштабе против ужасающей пошлости кинематографа отдел не может. Задача отдела — вмешаться в работу кинематографа. В Москве это было регулировано таким образом, что Отдел изобразительных искусств получил у Кинокомитета несколько постановок. Было санкционировано право отдела пользоваться для своих постановок кинематографическим аппаратом Кинокомитета и делать постановки сообразно с теми взглядами, которые отдел считает нужным провести. Таким образом, отдел может ставить свои вещи и таким путем можно было бы вмешаться в деятельность Кинокомитета. Это минимальная программа <по-видимому, пропуск в стенограмме> образование при Отделе изобразительных искусств кинематографической секции, как постоянно функционирующего учреждения с собственными декораторами, плакатами, постановками. Затем еще может быть третье решение: передача всего дела в руки художников. Но об этом говорить не приходится, потому что перед кинематографом, кроме художественных, стоят колоссальные просветительные задачи, в которые нам всем путаться нельзя.

Мое конкретное предложение следующее: потребовать от Киноотдела (в Москве) предоставить Отделу изобразительных искусств известное количество постановок в год, участие представителей отдела в обязательном просмотре, рецензировании этих лент, чтобы быть в курсе дела в смысле приема вещей со стороны художественной.

Всем известно, что ставятся вещи совершенно непозволительные, которые никак нельзя было бы выпускать. Сторона художественная в кинематографе стоит отвратительно. В Москве была образована коллегия с художником Кончаловским, которая принимает плакаты. И теперь сидят один или два человека и делают плакаты. Плакат Сварога для картины Луначарского («Уплотнение»)* из рук вон плох, говорят, будто бы благодаря тому, что слишком мало было времени. В настоящее время придуман способ рисования плакатов машинным путем: наводят часть ленты, пока стоит на полотне, кладут бумагу, копируют, и таким образом через пять минут вы получите плакат, на который художник должен был бы потратить несколько часов времени.

Необходимо предоставить отделу урегулирование, необходимо увеличить представительство в отделе на первых шагах; дать от правительства директивы в смысле предоставления Отделу изобразительных искусств определенного количества постановок, а затем участие во всей внутренней организационной работе Кинокомитета, во всех тех областях, которые носят художественные оттенки — рецензирования картин, плакатного дела, приема пьес и т. д.

Председатель. <…> Поручаем т. Ятманову, как наиболее близко стоящему и интересующемуся этим делом, организовать в нашем отделе такую секцию и привлечь к сотрудничеству Маяковского, который хорошо знает это дело, а также Школьника.

Голоса. Щуко.

Маяковский. Тем более что художественная работа без архитектурной невозможна*.

Председатель. Угодно коллегии привлечь к сотрудничеству всех упомянутых лиц? (Баллотировка. — Принято.)

12 декабря 1918 года

<Вопрос о диапозитивах, снятых с предметов искусства для показа в школах, — в программу всей средней школы введен курс истории искусства.>

Маяковский. Необходимо было действовать через кинематографическую секцию, которая имеет ближайшее к этому отношение. Я говорю относительно порядка проведения в жизнь.

Председатель <Н. Н. Пунин>. Тогда попросим тт. Маяковского и Школьника выяснить вопрос: как создать, на каких условиях создать <…>

Маяковский. Ввиду того, что при кинематографической секции будет образовано кинематографическое ателье, приспособленное к снимкам диапозитивов, мы сможем брать эту работу, исполнять ее при кинематографической секции. Но до этого времени нам нужно сойтись с производящими эти диапозитивы в других местах. Вопрос о кинематографической секции нужно было бы поставить в порядке заседания, чтобы я мог сделать небольшой доклад.

Ильин <…> Насколько диапозитивы имеют отношение к кинематографу — я не знаю.

Маяковский. Прямое отношение.

· · ·

Брик. <…> В первую очередь нужно поставить вопрос о создании комиссии, которая могла бы составить эти списки диапозитивов, необходимых как пособие для чтения лекций по теории искусства.

Маяковский. Я вполне к этому присоединяюсь. Если я говорил о работе только тех диапозитивов, которые не имеются в массовой продаже и которые должны быть сделаны по нашему заказу нами, <то это> потому, что иначе они не могут быть сделаны. Возьмем, например, памятник Шевченко. Этот диапозитив может быть сделан только нами на месте.

· · ·

Председатель. Тов. Маяковский просит внести доклад по кинематографической секции.

Маяковский. Дело в том, что т. Ятманов соблазнил нас и бросил. Прошлый раз после собрания было назначено совещание, но на это совещание явился один я.

Помещение оказалось 14 аршин на 21, очень маленькое для художественных снимков. Обычно при кинематографическом помещении нужно, чтобы был подвальный люк, чтобы туда спускать. Вообще все это помещение крайне не убрано, потребуется полтора или два месяца, чтобы его расчистить, если его будут продолжать расчищать в том темпе, в котором сейчас идут работы. Чтобы эта работа наладилась и встала на практические ноги, необходимо, чтобы кинематографическая секция представила организационный план работы с точным обозначением сферы влияния: насколько эта работа будет относиться к т. Ятманову и, главное, насколько она будет относиться к Отделу изобразительных искусств. Это необходимо выяснить в связи с организационным планом сметы на будущий год. Затем необходимо дать сейчас же кинематографической секции возможность работать в этом направлении, потому что, несмотря на недельное ее существование, имеются уже четыре сценария, которые нам предложены. Необходимо образование литературной коллегии, чтобы один или два человека заведовали приемкой сценариев. Необходимо будет на собрании решить вопрос о созыве определенной труппы, о выяснении тех условий, на которых она могла бы работать. Следовательно, необходимо облечь существование этой самой секции в более реальную форму, чтоб ей было предоставлено самостоятельное существование на случай отъездов и разъездов т. Ятманова.

Вот доклад о краткой деятельности кинематографической секции.

Школьник. Нужно было бы предоставить кинематографической секции помещение и установить дни, когда бы она могла собираться.

Маяковский. Это уже частный распорядок. Нами будет испрошено соответствующее помещение, и можно будет внести сюда на обсуждение практические результаты.

Председатель. Из всего этого, я вижу, можно сделать один вывод: долой Ятманова и да здравствует кто-нибудь новый.

Маяковский. Нужно устроить так, чтобы была возможность реального существования секции вне зависимости от отъездов того или другого человека.

Председатель. Устройте — и больше ничего.

Маяковский. Вы разрешите брать необходимых лиц?

Председатель. Представьте смету.

· · ·

<О. М. Брик указывает на бывшую мастерскую Самокиша*, построенную по типу фотоателье.>

Маяковский. Я вполне присоединяюсь к т. Брику: какая бы ни была маленькая мастерская, но, раз она устроена по образцу фотографии, — она лучше, чем помещение в Зимнем. Затем необходимо расследовать все дело на месте. Ввиду того, что то время, когда Ятманов занимается, не так велико, то нам необходимо было бы делегировать второго представителя от отдела, потому что одного недостаточно и он один не способен вести работу. Все эти вопросы необходимо выяснить.

<Споры о помещении мастерской, на которую претендуют и скульпторы.>

Маяковский. Скульпторы преследуют педагогические цели, но я должен сказать, что тот же практический результат, который получается от делания памятников, получится и от кинематографического ателье.

· · ·

Маяковский. Предлагаю делегировать одного человека в кинематографическую секцию.

· · ·

Маяковский. Тов. Россинэ* уже внес предложение на утверждение коллегии о делегировании.

· · ·

Председатель. Хорошо. Пускай секция назовет кандидата и представит его в коллегию.

· · ·

Брик. <…> сейчас на местах очень большая потребность в лекциях и выступлениях художественного характера. Мы теперь с Маяковским объезжаем районы*: мы были в Выборгском районе, сейчас поехали на Охту, в понедельник будем в клубе моряков и т. д. Интерес проявляется колоссальный. Нас заваливают этими требованиями. К нам относятся очень хорошо, зовут нас, но эта инициатива исходит из других центров: либо от Коммунистической партии, либо от отдельных клубов. Было бы желательно, чтобы инициатива исходила от нас.

9 января 1919 года

<Обсуждается вопрос о кинематографической секции Отдела изобразительных искусств. И. С. Школьник сообщает, что секция в окончательном виде еще не организована и к работе не приступила; выбраны члены секции: Ятманов (возглавляющий секцию), Школьник, Щуко и Маяковский. Ввиду отсутствия Ятманова коллегия поручает Школьнику заменять его. В процессе обсуждения одного из следующих вопросов повестки Школьник говорит, что он заменяет заведующего педагогической секцией Карева по просьбе последнего.>

Председатель <Д. П. Штеренберг>. Вы же будете заменять и Ятманова.

Маяковский. Едва ли это совместимо.

· · ·

<П. К. Ваулин сообщает, что для приобретения государством предметов, представляющих художественную ценность, образована комиссия, состоящая из хозяйственников. Председатель предлагает поставить в газете вопрос: почему вещи для Комиссариата народного просвещения будут приобретать люди, не имеющие ничего общего с этим комиссариатом?>

Маяковский. К газете отнесутся как к беллетристике.

· · ·

Председатель. Тогда мы можем сказать, что нас <не?> удовлетворяет организация комиссии, которая параллельно будет делать то, что делается в комиссии по охране памятников старины.

Маяковский. <Одно слово неразборчиво> тавтология.

· · ·

Председатель. У нас имеется доклад театрально-декорационной секции об оплате эскизов декораций, костюмов к пьесам… (Читает.) Условия конкурса мы представили на рассмотрение коллегии <…> Я предлагаю или избрать комиссию, или коллегии собраться во вторник, чтобы подготовиться. Имейте в виду, что есть суммы, и если театральному отделу что-нибудь нужно или литературному отделу, то нужно это двинуть быстро.

Маяковский. Принципиально вопрос решен, но театрально-декорационный отдел не решается приступить к делу. Масштаб выбирается очень широкий. Сейчас силы развернулись, и нужно в быстром темпе работать в издательском отношении. У нас была ассигновка, сметы прошли.

6 февраля 1919 года

<Обсуждается отношение правления Еврейского общества поощрения искусств, которое просит отпустить средства. П. К. Ваулин напоминает о постановлении: произведения оцениваются представителями коллегии с точки зрения художественной культуры.>

Маяковский. За коллегией остается право проверки произведений.

· · ·

<Представитель общества Брамсон замечает, что группа художников, которая будет отбирать произведения, может разойтись во мнениях с коллегией.>

Маяковский. Отдел не является представителем каких-либо определенных вкусов, так что не может быть разговора о том, что отдел может разойтись с какой-нибудь группой, принявшей и утвердившей определенное искусство. Важно, чтобы не было исковеркано понятие о воспитании св<ободного?> художественного вкуса. Коллегия хочет вам доверять не за глаза, а на основании определенной работы.

· · ·

Брамсон. <…> Я могу доложить обществу, что вы признаёте только последний момент — момент утверждения представленных, уже отобранных обществом рисунков.

Маяковский. Не лишая общества инициативы.

Брамсон. Все остальные детали уже к вам не должны относиться.

Маяковский. Вы будете сообразовываться с существующими ставками.

· · ·

Брамсон. Я до сих пор имел дело только с Комиссариатом народного просвещения.

Маяковский. Комиссариат будет сообразовываться со ставками отдела.

<Обсуждается вопрос о заголовке журнала, который будет выпускать Отдел изобразительных искусств.>

Маяковский. Я бы думал назвать «Изобразители»*. Тогда придется так писать: Отдел изобразителей.

· · ·

Пунин <выступает от литературно-издательской секции>. <…> В предыдущем заседании было решено изменить один из рисунков* <…> Указывали на то, что нужно изменить этот рисунок, потому что революция не так уж страшна и ужасна, чтобы изображать ее в виде волка, который ест куклу <…> Тут имеется в виду, что красный волк съел кадета. Я нахожу, что рисунок в художественном отношении удовлетворителен, и я предложил бы отменить это ограничение рисунка.

Председатель <Д. П. Штеренберг>. <…> Вопрос уже решен, и было бы излишне его снова голосовать.

Маяковский. Автором этой гнусной сплетни <?> был я*, передавший переговоры Пунину. Россинэ высказывался по другим мотивам. Он сказал, что это не подходит по стилю. Может быть, мы предложим передать этот рисунок художнику, не говоря уже о мотивах, которыми мы руководствовались, и если он опять выполнит тот же сюжет, то это нас уже не касается.

<Коллегия остается при прежнем решении.>

· · ·

Пунин. Нельзя ли узнать, в каком смысле можно изменить рисунок.

Председатель. Волка не делать.

Пунин. Но в тексте есть, что волк съел… Я слагаю с себя всякую ответственность за переговоры с т. Козлинским.

· · ·

<Обсуждается предложение Г. И. Фридберга об организации при Отделе изобразительных искусств мастерской по изучению новых способов изготовления обуви и платья.>

Маяковский. Я думаю, что мода не создается таким образом, с наскока.

· · ·

Маяковский. В установлении специального института, по моему мнению, нет необходимости. · · ·

Маяковский. Я возражал не против предложения по существу, а против беллетристической формы. Сейчас обсуждался вопрос о сапожной мастерской, но при этом мы не говорили о том, что прежде нужно составлять рисунки новой моды, а потом уже подыскивать сапожников, организовывать мастерскую и т. д. Если имеется наличие, реальная возможность организовать шляпную мастерскую, костюмерную, то к этому можно подойти по образцу того, как поступили с сапожной мастерской: брать в наше ведение, проводить свою точку зрения. Это в будущем будет определенно влиять на промышленность и на вкусы. Если будем организовывать только студию, которая будет разрабатывать рисунки, то это просто будет филиальное отделение декорационной мастерской. Надо спросить у т. Фридберга, есть ли у него те реальные силы и возможности, на которые можно было бы опереться, лишив это предприятие всей беллетристики. Мы, например, знаем, что в Петрограде имеется всего восемь тысяч штанов на все население, — это фактические сведения. И вот если бы была возможность одеть моряков, то тогда это другое дело, тогда можно было бы поставить это на реальную почву. Если есть мастерские платья, которые национализированы и передаются в Совнархоз, то мы должны вмешаться, говорить, что эти мастерские являются учебно-показательными и поэтому переходят к нам. Предложение же о том, чтобы как-то сверху создавать учреждения, которые делали бы рисунки и рассылали бы их для пользования, не выдерживает критики.

· · ·

Председатель. <…> Я предложил бы передать этот вопрос художественно-промышленной секции.

Маяковский. А в случае наличия соответствующих мастерских доложить коллегии.

27 февраля 1919 года

<Вопрос о конкурсе на памятник Карлу Либкнехту и Розе Люксембург, — о составе жюри конкурса.>

· · ·

Маяковский. Тут сказано: представители от проф<ессионального> союза. Мы знаем, что они пришлют того же Блоха*, так что все равно это не будет мнение рабочих. Я нахожу, что отделу ИЗО должна быть предоставлена активная сторона; можно, конечно, пополнять жюри, но чтобы центр тяжести, веское слово принадлежало отделу. Мне кажется, таков должен быть принцип.

<Вопрос о приобретении Русским музеем произведений современных художников.>

Маяковский. Вопрос этот запутанный, сложный. Здесь еще является вопрос относительно приобретения картин у умерших художников. Если мы у живых приобретаем за семь тысяч рублей, то приобретать у мертвых по суммам, превышающим эти ставки, нет никакого основания, это была бы полнейшая бессмыслица. Так же, как на литературные произведения, авторское право сохраняется только за живыми, а на мертвых Советская республика имеет полное право, невзирая на наследников, которым выдаются только определенные пенсии, так же вопрос должен быть поставлен и относительно авторского права на картины. Раз мы рассматриваем этот вопрос, то мы должны решить и вопрос о том, чтобы произведения мертвых художников не приобретались или во всяком случае для них была бы введена такая же расценка, как и для живых авторов.

· · ·

Маяковский. По тактическим соображениям запрещение музеям приобретать современные произведения искусства было бы нежелательно. И сейчас уже высказываются нарекания на отдел, что он приобретает произведения по специфическому левому подбору. Но, с другой стороны, отпуская большие суммы на покупку музеями современных художественных произведений, мы тем самым — принимая во внимание состав музейных деятелей коллегии, приобретающих эти произведения, — будем определенно покровительствовать скверному вкусу, <а> не живописной культуре. Этот вопрос крайне сложный.

Пунин. Мы приобретаем вещи специально для живописной культуры, и особенно претендовать на всё современное искусство нам нет основания.

Маяковский. Если ограничить сферу приобретательской деятельности только произведениями живописной культуры — тогда выход есть. Но если отдел явится приобретающим весь фонд живописный, который будет рассачиваться по музеям, тогда за музеями оставить это право нельзя.

· · ·

Маяковский. Тов. Пунин внес корректив относительно контроля, а не относительно смешанной комиссии. Если вы думаете, что комиссия будет контролем, а не явится постоянным учреждением — «комиссией для приобретения картин», то это — неудачное решение вопроса. Вы прежде всего вступите в конфликт по поводу расценки. Это будет главный вопрос. Художники не отдадут по этой цене, а музей хочет дать двенадцать тысяч рублей. Вот относительно расценки нам нужно было бы категорически указать на непревышение установленной ставки в семь тысяч рублей.

Затем я хотел бы обратить внимание коллегии на мою оговорку относительно приобретения картин мертвых художников. Расценка этих картин бывает значительно выше: обыкновенно их приобретают в различных живописных притонах. Вопрос о приобретении картин у мертвых, иначе говоря, у коллекционеров, также входит сюда.

Председатель <Д. П. Штеренберг>. Это дело комиссии. Этим ведает комиссар по делам музеев, который знает, у кого можно покупать, а у кого не следует.

Маяковский. Я говорю о мертвых.

Председатель. Относительно этого есть закон. <…>

· · ·

Пунин. Луначарский только что разрешил уплатить сорок тысяч рублей за кар<тину?>

Председатель. Контроль может не выдать.

Маяковский. Тогда выгодно будет составить записку о фиктивной смерти… оставить белье на берегу.

<Вопрос о распространении газеты «Искусство коммуны». Сообщается, что газету не получают там, где она нужна.>

Маяковский. Разнести в пять мест, раздать швейцарам.

<Обсуждается заявление от Института истории искусства.>

Штальберг. <…> Никто гипсов не рисует, напрасно на это смотрят как на жупел.

Маяковский. Зачем им это нужно?

· · ·

Маяковский. Для книжки «Издевательства» истек срок конкурса. По жюри требуется, чтобы три члена коллегии просмотрели рисунки. Может быть, вся коллегия просмотрит их в следующем заседании?

Председатель. Там принимали участие и ученики?

Маяковский. Да, два представителя.

Председатель. Я предложил бы и теперь трех членов коллегии и представителей от учеников.

Маяковский. Тогда бы я предложил: Руднева, Альтмана и себя, как автора.

<Это предложение принято…>

· · ·

<Оглашается журнал (протокол) предыдущего заседания.>

· · ·

Маяковский. Должна быть у вас графа специальная для объяснений, что сделано.

Доклад о художественной пропаганде на I Всероссийском съезде работников РОСТА 19 мая 1920*

Товарищи, я вынужден быть кратким, даже чрезвычайно кратким — всего в двадцать минут сказать, чему посвящаются обыкновенно дебаты в течение нескольких месяцев, так как вопрос стоит об искусстве, о применении его к политической агитации и пропаганде и так далее.

В вопросе о существовании художественно-фотографического отдела, собственно, два вопроса. Первый вопрос общий, теоретический — вопрос о том, необходима ли художественная агитация и пропаганда, и если она необходима, то исходя из каких художественных принципов ее можно проводить в жизнь. И второй — если то и другое мы признаем, что агитация художественная необходима и принцип ее выяснен, то что же сделала центральная художественная коллегия и что должны сделать провинциальные художественные отделы для выполнения этих самых задач.

Вопрос, товарищи, о необходимости художественно-фотографического отдела — вопрос ясный: художественный отдел необходим, и все время агитация велась путем плакатов и т. д., но каждый раз, как только возникает какое-нибудь сметное предположение, как только возникает вопрос о расходах на печатание плакатов и т. д., сейчас же возникает вопрос: а сто́ит ли такие миллионные суммы затрачивать на картинки, не больше ли может дать обыкновенно набранная газетная статья, вывешиваемая в нашей газете*, чем все эти картинки?

Товарищ Ленин в одном своем письме по поводу стиля нашей газетной работы* категорически заявлял, что единственно огромный недостаток нашей работы — это отсутствие в ней телеграфного лаконического стиля, что все то, что мы можем сказать в продолжение пяти — десяти минут, в статье обыкновенно размусоривается на целые столбцы.

Следовательно, необходимо все силы, работающие в нашей прессе, устремить на изобретение способа, при котором ударность наших идей не ослаблялась бы туманностью и запутанностью формы. Ясно, для того, товарищи, чтобы лозунги, проводимые нами в статьях и т. д., не теряли бы всей этой ударности, для того, чтобы они постоянно встречались, постоянно били в глаза со всякой уличной стены, около каждой витрины магазина, необходимо каким-нибудь образом запечатлеть эти самые лозунги в какой-нибудь форме, не имеющей минутного значения. Единственным, конечно, способом для этого является применение агитации какого-нибудь искусства в более фундаментальных образах, в более фундаментальных формах представляющего этот агитационный материал и эту пропаганду. Товарищи, этим и объясняется пристрастие РОСТА к художественной работе, к деланию плакатов, к вывешиванию окон сатиры и т. д.

Раз выяснен вопрос о необходимости существования художественной работы для РОСТА, то как эту работу вести, исходя из каких принципов ее проводить? В начале революции работа художественная была самая простая: использовались художественные достижения, сделанные до нас, и подписывался под ними новый, революционный текст. Так, например, был плакат Пастернака, вы его, может быть, отлично помните, где, опираясь на винтовку, стоит солдат, — погоны, к счастью, были закрыты, — и написано: «Жертвуйте на заем свободы»*. После революции появился тот же самый плакат, только с надписью: «Идите на помощь Красной Армии, сестры-работницы», и так далее.

Итак, в начале художественной работы было именно использование агитационных и художественных достижений, добытых раньше, и <были> изменения текстуального характера, но, товарищи, тут мы и сталкиваемся с одной колоссальной неприятностью. Если наша художественная работа ведется по тем самым принципам, по которым велась художественная работа раньше, то она совершенно не затронет внимания новой аудитории, на которое мы рассчитываем. Если мы обратимся, товарищи, к этим старым плакатам, то мы увидим, что они рассчитаны обыкновенно на пребывание в какой-нибудь конторе, кабинете, где вы бываете постоянно, и поэтому вы можете в течение целого дня стоять и разглядывать, что на этом плакате нарисовано.

Принцип нашей революционно-агитационной работы должен быть совершенно другой. Первая и основная наша задача — это приковывание внимания, это заставить бегущую толпу, хочет она или не хочет, всеми ухищрениями, остановиться перед теми лозунгами, перед которыми мы хотим ее остановить. Америка, как страна широко развитой промышленности и широко развитой уличной жизни, далеко уже отбросила обыкновенные печатные плакаты, во всяком случае в массе все более и более устанавливаются совершенно иные технические приемы. Так, например, т. Керженцев, кажется, рассказывал, что по улице катится бутылка, из которой выливаются чернила. Конечно, каждый человек заинтересовывается и останавливается, — почему и отчего льются чернила.

Вот это же самое, товарищи, нам и нужно сделать. Нам нужно, чтобы агитационный лозунг не терял всей своей остроты.

На заседаниях коллегии Политпросветсектора Наркомпроса в сентябре 1920*

2 сентября 1920 года

Докладчик сообщает о работе на польском фронте. Идет успешно работа по продовольственной кампании, созданы «Окна сатиры». Докладчик отмечает, что работа могла бы вестись успешнее, если бы не технические затруднения со стороны Государственного издательства. Литературный подотдел РОСТА издал песни, частушки сценарии.

9 сентября 1920 года

Представитель РОСТА Маяковский предлагает четыре образца плакатов.

Тов. Маяковский предлагает поставить новые пьесы исключительно революционного характера: пьесу Блока «Двенадцать», Каменского «Стенька Разин» и Маяковского «Мистерия-буфф».

20 сентября 1920 года

Тов. Маяковский предлагает: 1) напечатать имеющиеся революционные пьесы и разослать их по провинции, 2) организовать при ТЕО комиссию для создания новых пьес.

24 сентября 1920 года

Тов. Маяковский вносит в общий план празднества следующие директивы: 1) празднества должны быть агитационного характера, 2) работа должна носить характер постоянный, то есть чтобы след ее остался надолго, 3) экономия в материале. В частности, при выработке плана надо 1) иметь в виду деревню, 2) придать торжеству праздничный характер, а не утомительный, 3) привлечь массу к участию, вынести все музыкальные инструменты на улицу в этот день, 4) издать отчет о деятельности советской власти.

Далее докладчик сообщает, что намерено сделать РОСТА: 1) РОСТА намерено распространять путем радио лозунги, 2) номер Агитпросвета, 3) номер стенной газеты, 4) издать сельский вестник для деревни, 5) устные газеты довести до ста в провинции, 6) «Окна сатиры», агитационные сатирические игрушки: например, Ллойд Джордж в виде ветряной мельницы. На фронте бросать с аэропланов литературу. Издать отчет-диаграммы.

На диспуте о постановке «Зорь» в Театре РСФСР Первом 22 ноября 1920*

I

Товарищи, здесь уже изругали постановку «Зорь» футуристической чепухой, и, вступая на этот скользкий путь, я мог бы вас назвать обывателями. Вы возмущались против якобы футуристической постановки и говорили, что она вам ничего не дает, что вы должны долго думать, что такое на сцене происходит. Вы забываете, что кроме футуристической декорации, в театре есть и декорация реалистическая. Вы не обратили внимания на эти «реалистические» шедевры, которые декорируют весь остальной театр б. Зона*. Но почему эти яйца со вбитыми туда иголками от ежа — это хорошее искусство? С точки зрения реальности, с точки зрения того, что дает вам что-нибудь декорация, и с точки зрения цвета — этот занавес не просто красным написан*, это, если хотите, идея целая, это революция, это солнце, что хотите! Если вы подойдете с этой точки зрения, вы скажете, что все декорации декоративны, и мы вам их преподносим вместо тех декоративных украшений, которые были вам приятны, которые не беспокоили вам глаза чем-то намазанным. Вы свой спокойный маленький вкус забили чем-то маленьким. Но и вкус также революционизируется постепенно. Театр Омона в свое время казался очень революционным театром, потому что это был впервые введенный декаданс, а до этого были просто трактиры с намалеванными голыми бабами. Я считаю, что необходимо уничтожить такую постановку вопроса, что это футуристическое, непонятное, а потому это дрянь. Вас это оскорбляет, обижает, — для вас же хуже!

Перейдем дальше по поводу этой постановки. Говорят, что постановка дрянь. Хорошо, постановка очень скверная. Я видел замечательную постановку «Благовещения»*, безукоризненную с точки зрения подобранности штиблета к каждому пальцу. Они о воскрешении детей путем божественной силы спектакль ставят. Это будет ерунда, сколько бы ее ни ставить.

Что же для нас ценно в нашем театре? Конечно, не то, что достигнуто. Спросите у самого т. Мейерхольда, — он не скажет: «Вот, товарищи, «Зори» я поставил, а теперь умру, а вы по России развози́те».

Подите в Художественный театр, там такие загогулинки до сих пор висят. Вы говорили: «Передайте «Зори» Верхарна в этот театр». Что он вам на это скажет? «Да, действительно, будем мы ставить какие-то агитационные пьесы!»

Ценность этого театра <Театра РСФСР> в том, что он в противовес всем от старой декорации перешел к новой. Это первое колоссальное достижение этого театра.

Тут товарищ говорил: я видел вашего пророка, и он меня не убеждает, потому что он стоит на кубе. А если я его на чемодан поставлю, это будет большей реальностью? Никакого реального пророка, как вы его ни ставьте, вы все равно не получите! Пророк — это ерунда, на что вы его ни ставьте. Вот мы подошли вплотную: все ценно в театре, что идет от нового, все скверно, что идет извне, что приходилось нам играть до сих пор. Да, нужно переломать этот глупый барьер и нужно, чтобы и публика и актеры играли. Товарищи говорили, что бросали актеров в публику и они поддавали жару*. Но, товарищи, в каком же театре можно сделать это? Представьте себе: в Художественном театре все эти дяди Вани, тети Мани сломали перегородку и вместе с околоточным пошли с пением «Интернационала» по улицам города!

Товарищи, я утверждаю категорически, что самый подход к делу, как и критика пьесы «Зори», неудачны. Вы критикуйте не данную постановку, а тот путь, на который вступил этот театр. Вступил же он на исключительно правильный путь. Он понимает, что вне современности театр существовать не может. Это не значит, что мы должны кричать с этих театральных подмостков какие-то лозунги, но чтобы все, что делается в этом театре, было бы родное вам. Все, что было в театре, и все, что критикуемо было ораторами, является от старого театра. Поэтому я предлагаю перенести разговор к рассмотрению того метода, тех путей, на которые вступил театр, поставивший «Зори». Меня эта постановка также не удовлетворяет. Когда я был в этом театре, я ушел, потому что актер два часа говорил о каких-то химерах. В текущем моменте эта химера не участвует.

Крупская в «Правде»* возражала довольно громко, с такими разговорами, что «будьте добры прекратить издевательство над покойным автором». Как хотите, товарищи, но если этот спектакль революционен, то все-таки вам ближе взятие Перекопа*, чем весь этот Верхарн вместе. Нет такой пьесы, которая бы не становилась для вас старой через неделю-две, не говоря уже о такой ветхой вещи, как Верхарн. Вам известно, как окончил свои дни Верхарн: он стал милитаристом и даже в некоторых своих вещах антисемитом. Что же, мы из уважения к покойнику будем оставлять это, если хотим иметь революционный текст? Нет, мы обязаны это сделать. Мы разрушили столько вещей, что же нам церемониться с такой маленькой вещью, как «Зори» Верхарна? Ломать, революционизировать все, что есть ветхого, старого в театре, и если первая постановка была неудачна с точки зрения статической, с точки зрения перевозки в провинцию, то, несомненно, мы должны крикнуть этой пьесе: да здравствует она, как первая революционная тенденция в театре!

II

Товарищи, жалко, что ушел Луначарский*. Я хотел его приветствовать от имени смердящих трупов, о которых он с такой залихватской манерой сегодня говорил. Два года тому назад появилась статья Луначарского, в которой черным по белому сказано, что впервые в истории революционного движения дана пьеса, которая вполне идентична со всем пафосом современности. Это пьеса Маяковского «Мистерия-буфф». Поэтому вопрос о смердении несколько отходит на задний план. Если бы мы, футуристы, оставались смердящими трупами, то я ухватил бы мандат Луначарского и пошел бы по всем совдепам: смотрите, какой я прекрасный, — и везде ставил бы свою пьесу. Но, несмотря на это, я через два года говорю: «это гадость» и переделываю, потому что новая революционная действительность требует от нас новых пьес, и это делаем только мы, революционные поэты и писатели.

Товарищу Луначарскому должно быть известно, если он не хочет вам талмудить головы зря, что мы, футуристы, первые отошли от интеллигентских форм и прочего к революционной действительности. Он должен знать, что во имя этой революционной действительности, во имя этого огромного содержания мы начали революционное выступление против всех старых театров. Луначарский должен знать, что только мы, художники-футуристы, отошли <перешли?> к реальной, политической, агитационной работе в искусстве. Он должен знать, что если мы не создали потрясающих поэтических произведений, то только потому, что на борьбу с Врангелем, с Польшей уходили наши поэтические силы.

Дальше тов. Луначарский указывает, что якобы я выступаю против каких-то пророков и пророческого в пьесах, а он выдвигает колоссальнейшее содержание. Да не о таких пророках я говорил. Я говорил о пророках, которых выдвигала буржуазия, о ходульных пророках, за которыми, как бараны, должны были все идти. Луначарский говорит, чтоб именно пьеса зажигала, вдохновляла, заражала. Я на это отвечу, что холера и сыпной тиф вас заражают, — разве это хорошо? Он говорил: вам, футуристам, были предоставлены все возможности, но что говорил по этому поводу пролетариат: «снимите это безобразие». Это было потому, что в деле художественного воспитания и образования ничего не было сделано. Да разве пролетариат не носил Керенского на руках, а теперь разве он не разбит до того, что его фамилию написать нельзя. Пусть Луначарский посмотрит, не смердит ли у него под боком. С какой революционной идеологией согласуется это вторжение ветеринаров в искусство?

Луначарский говорил, что митинги надоели. Да, ведущему практическую работу в области пропаганды и агитации они надоели. Но я видел статью в «Правде», где писалось, что формы агитации нам надоели; дайте нам агитирующие театральные действия, и вы увидите, какое будет впечатление. Да, агитация о смердении надоела. Передавали факт, что на каком-то совещании четырнадцать резолюций были предложены, но ни одна не прошла. Там были резолюции по продовольственному вопросу, а после агитации агитационно-пропагандистского театра* те резолюции, которые требовалось провести, прошли. Даже в такой маленькой вещи, как такая агитация, агитационное значение театра непомерно. А Анатолий Васильевич предлагает спать в театре, он говорит, что это сон. Из каких учебников вы прочитали, что сон — это театральное действие <театральное действие — это сон>? Театральное действие — это борьба, а не сон.

Луначарский говорит, что агитация должна быть практической. Мы и возражаем против «Зорь», потому что все эти Эреньены* не факты, а высосанный из пальца сон. Ведь мы уже ни одного слова, которое припахивает этой мистикой, Анатолий Васильевич, ни одного слова не потерпим в своих произведениях. Если мы говорим об отвлеченных пьесах, то только применительно к моменту. Театров политических, агитационных нет. Только взрывами мы можем достичь такого театра. Да здравствует театр Мейерхольда, если даже на первых порах он и сделал плохую постановку! (Аплодисменты.)

На диспуте о драматургии А. В. Луначарского 26 ноября 1920*

Товарищи, обычно положение ораторов, выступающих против Луначарского, крайне невыгодно: или Луначарский поспешно исчезает по необходимому делу, или оратору не дается ответ, или Луначарский получает последнее слово как докладчик, и бедному оратору не поздоровится. Я, как испытавший коготки Анатолия Васильевича, не хотел бы повторения, но я думаю, что его коготки будут милостивы, потому что то, что говорил Луначарский, любому может показаться: позвольте, это говорил футурист самый настоящий, но не тот футурист, как впоследствии я вам докажу, который подразумевается мною, а тот, который с общей точки зрения считается футуристом. Ведь сейчас, в свете газет, в свете нашего сознания, чем является борьба между правым и левым течениями, которые объединены названием футуристов, и между властью? Власть говорит нам: вы закоснели в своем индивидуализме, а мы являемся новым классом, который имеет богатейшее содержание в прошлом и еще более богатейшее содержание в будущем. И лукавые футуристы отвечают: помилуйте, не есть ли то, что вам в нас кажется непонятным, не есть ли это признак вашей непонятливости? В доказательство Луначарский говорит: я читал свое произведение рабочим, и оно было ими одобрено. В то же время какой-нибудь молодчик вроде меня возьмет с Обуховского двадцать человек, да соберет подписи, что пьеса понята. На это <В ответ на это?> нас опять кроет власть: вы вертитесь как белка в колесе, ведь нам необходимо искусство содержательное. Но футуристы говорят: зачем нам содержание? Вот и Анатолий Васильевич сегодня, по крайней мере по отношению к Платону Михайловичу*, встал на такую же незавидную позицию футуризма. Недаром художники левого направления его поддержали. Таиров радуется словам, радуется бессодержательности: позвольте, любая пьеса может быть поставлена на сцене, что́ мне, что вы видите в «Благовещении»* попагит*, — и никакой комар носа Таирову не подточит. Волькенштейн говорит: что делать, если у меня стихия в душе поднимается?* Что же ему ответить: спасайтесь, как вообще спасаются от стихийных бедствий.

Но, товарищи, в чем же дело? Я должен сказать, что и точка зрения Платона Михайловича меня не удовлетворяет. Не рассмотрите мое сегодняшнее выступление как выступление ведомственное*, — мне определенно кажется, что тут нет разницы в точке зрения. Несколько коммунистов задрались между собой о поэзии. Я вам охарактеризовал два момента, в которых находится левое искусство. Кто не верит, может обратиться к стенограмме, где мы, ложные футуристы, оказались в неблаговидном разряде смердящих трупов*. Если в области поэтической я не нахожу никакой точки опоры, они правы, потому что, будучи правительственной властью, они запрещали всё, что было от футуризма*, и я, поэт Маяковский, лично убедился в этом. Анатолий Васильевич говорит: постойте, куда вы бежите, а сон, а образ?* Нет, уж если вы, т. Луначарский, свернули нас с этого пути, то будьте любезны не покидать нас. Мы признаем: к чорту индивидуализм, к чорту слова, переживания, мы, если не можем себя фактически осознать, то мы все свои идеи и слова подчиняем, что даже можем от своей собственной личности отказаться. Волькенштейн сказал, что поэта нельзя принудить. Вы ошибаетесь: поэта нельзя принудить, но сам себя он может принудить.

Анатолий Васильевич в своей беспощадной критике, что все девицы на нас пальцами показывают, не заслужил себе полемической пощады. Анатолий Васильевич является наркомпросом; но те взгляды, которые он проводит в области искусства, это все-таки не те взгляды, которые он проводит в политической области, и если бы эти взгляды проводились им в другой области, это несколько удивило бы, шокировало бы ЦК партии. Это мне безразлично, но такой сладкий, правильный футуризм находит выражение в идеях т. Луначарского и в его произведениях. Чем же эта футуристическая орава хуже?

Нет, Анатолий Васильевич, с точки зрения идеологической правильно это или неправильно, но, как человек искусства, как профессионал, а не как Волькенштейн, я утверждаю, что с точки зрения искусства современного, пытающегося стать на коммунистические рельсы и вместо мистики рассматривающего свое дело как производство, — и то, что говорил Луначарский, и то, что говорил Керженцев, — пустяки.

На диспуте «Художник в современном театре», 3 января 1921*

Товарищи, <я> сначала отвечу несколько слов предыдущему оратору*. Товарищ, вы, определенно заявивший о том, что вы не художник, подходите к нам, как подходит каждый обыватель, а не революционер. Вы говорите: где греза? где искусство? где поэзия? где красота? А что, по-вашему, красиво? Красивы слова Бальмонта… (Цитирует четверостишие.)*

А иначе говоря, — все красиво. Зависит только от того, как вы на это посмотрите. А «Веселая вдова»* — тоже ведь красивая штука, — не угодно ли ее? Вы, идя дальше по этому скользкому пути, заявляете, что задача современного театра — это борьба с общественным злом. Но нельзя же такую ерунду городить в двадцатом веке! (Аплодисменты.) Будьте любезны не аплодировать, только шикайте. Ведь легочная чума и чахотка — это тоже зло. Спекуляция — тоже зло. Но плевать ей на ваш театр. У театра есть свои задачи, к которым подходить с наскока, прикрываясь революционным духом, не приходится.

Вы помните, вы все, именующие себя рабочими, говорили, что театр должен быть чем-то подымающимся над всей обыденщиной, чем-то, что создается людьми, не думающими о куске хлеба. Это «буржуи» по нашей терминологии. (Шум на местах. Председатель: «Прошу прекратить крики!») Мы знаем миллионы людей, произведения которых создавались в результате самой ожесточенной борьбы за кусок хлеба. Мы знаем «Голод» Кнута Гамсуна, который создался самыми тяжелыми и нечеловеческими переживаниями и борьбой за кусок хлеба. И немало еще можно привести примеров. Как же вы обвиняете художников и актеров, что они за кусок хлеба что-то делают? Как вы на заводе и в советских учреждениях работаете за кусок хлеба, и мы работаем так же. (Шум на местах.) Товарищи, не прерывайте меня и не упражняйтесь даром во фразеологии. Я говорю только о том… (шум), что сейчас здесь ставили в упрек современному театру, что он продается из-за куска хлеба. А что, они все занимаются своей специальностью не ради этого, а ради каких-то воздушных промыслов? Мы сейчас занялись тем, что сошли на землю, на которой борются из-за куска хлеба все живущие, и ни за какие воздушные коврижки с ней не расстанемся. (Шум, крики с мест.) Товарищи, если у вас есть не только голоса, но и фамилии, вы можете записаться.

Я останавливаюсь на речи предыдущего оратора из-за того, чтобы показать, насколько не интересует никого все, что оппонирует <?> новому искусству. Вы пришли сегодня сюда, чтобы посмотреть на эти красные пятна и веревки*, и не лезете сюда с палками и не грозите. Когда мы в Одессе с Василием Каменским подвесили у подъезда театра три пианино за ножки, так публика грозила нас изничтожить, если мы этого украшения не уберем. А сейчас целый ряд ораторов выступает и кричит не о том, что это <не?> является искусством, а вообще ведет теоретические споры о привлечении художников, и вы не возмущаетесь, и вам ясно, что это может быть оспариваемо только как определенная деталь, а спорить по существу вы не можете. Так ли это?

Потому сейчас нам не возражают, что нас крыть нечем, что вся идеология, на которую можно опереться, все старое искусство является буржуазной идеологией, телесной оболочкой, которую мы сбросили в Октябре. И с ней к нам не сунешься. Но дело в том, что за этим молчаливым соглашением с нами существуют тысячи людей, сроднившихся со старой буржуазной мыслишкой, которая пучит глазки на это новое искусство и где-то в Камергерском переулке* творит свое старое искусство. Какое же разногласие этого театра с тем театром? Возьмите любую пьесу. Как подходят к ее постановке? Возьмите «Вишневый сад» — как к нему подходят? Да очень просто: «Вишневый сад», — валяй, декоратор; видел, как весной вишневый сад цветет? — ну и валяй сад, передай его. И передают, не считаясь ни с требованием сцены, ни с тем, что выдумало современное мастерство, как мастерство малярное или как мастерство живописца. Это потому, что пришедшие сюда пять — десять тысяч человек требуют здесь прежде всего зрелища, а не того, что дает Чехов. Здесь требуют иллюстрации от декоратора. Здесь заботятся о том, чтобы эти несколько десятков тысяч человек пришли и не негодовали бы на плохую пьесу. Не об этом заботится современный режиссер. Он заботится о том, чтобы вас всех скомпоновать в этом действии, чтобы вы были не сухими зрителями, а сами бросились бы разыгрывать комедию или трагедию. Для чего приходил сюда старый автор? Чтобы дать вам определенную мораль, нравоучение или борьбу с чахоткой или вредом табака, которые он выдвигал на этой сцене.

Революция отозвала нас от старых обязанностей и дала нам возможность посмотреть, в чем же заключается основа нашего мастерства, нашей театральной работы. И вот здесь в этой революции мы нашли непреложные истины, по которым развивается каждое отдельное искусство. Мы нашли точные данные для живописи. Мы знаем, что объем, предмет, его раскраска, линейное построение — вот что является душой и сердцем живописного искусства. Мы нашли, что в театральной передаче «Дяди Вани» и «Вишневого сада» нет правды. Здесь режиссер берет вас хищнически, как чурбанов, не согласованных с другими людьми, которые идут рядом с вами, берет этих людей, которые привыкли бегать лишь по определенным направлениям по своим личным делам или за покупками, и пускает вас в стройные колонны и дает вам согласованность с движениями рядом стоящего человека, в данном случае актера.

Возьмите настоящего поэта — это не диктовщик морали, поэт уже не в этом смысле слова, но среди разноголосицы и шума и слов он берет самое существенное — как видоизменялись слова, какие новые лозунги и построения речи нашла революция. Это уже не старый язык Островского. Он хочет, чтобы на реплики со сцены вы подавали реплики из зала и жили бы той же жизнью, что живет поэт.

Целый ряд составных элементов создает Октябрь в искусстве. Этот Октябрь начался с живописи по многим причинам, может быть потому, что это одно из старейших искусств, может быть потому, что прикладная живопись более требовалась для революции и кустарного строя промышленности. Но эта революция пройдет через определенное отношение к живописи и перейдет к живописи как к искусству в области театра. Я думаю, что, защищая здесь общий фронт моих товарищей «футуристов», однобоко будет говорить о привлечении живописи в театр. Это практически невозможно. Дайте любому декоратору поставить «Мистерию-буфф», и он этого не сделает. Он прекрасно поставит ее со стороны красок, но не даст жизни тем миллионам, которые должны прийти из зрительного зала на помощь актеру. Следовательно, необходимо дополнение живописца режиссером и инструктирование его. И если вы пустите разношерстную бессловесную массу фантазировать на сцене, то из этого получится в лучшем случае скверный балет. Если актерам вы не дадите словесного построения, — театр будет мертв. Великолепный тон в смысле декораций, взятый живописцами, погублен безвозвратно скучной и скверной пьесой, которой являются «Зори». Но революционный фронт выясняется и выравнивается, и после того как люди увидят «Зори», может быть и скверно поставленные, но там, где-то на местах, куда они потом вернутся, они принесут с собой этот прожектор, и им там уже не надо будет «Лесочков» Островского*, они уже не станут их разыгрывать. Они приступят там к построению нового театра. И не в одной демонстрации, где участвуют тысячи и десятки тысяч людей, движение этой толпы будет регулироваться уже не слабым и хриплым голосом Мейерхольда, а ревом сирены.

Товарищи, взятие Зимнего дворца «Лесом» Островского не разыграешь. Это химера. Октябрь наступил не потому, что дана пьеса, где художник идейно развернул себя. Нет. Весь тот вулкан и взрыв, который принесла с собой Октябрьская революция, требует новых форм и в искусстве. Каждую минуту нашей агитации нам приходится говорить: где же художественные формы? Мы видим лозунги, по которым все сто пятьдесят миллионов населения России должны двинуться на электрификацию*. И нам нужен порыв к труду не за страх, а во имя грядущего будущего. А это разве дается «Лесом» Островского или «Дядей Ваней»? Ничего подобного: это дается инструментовкой всей толпы в смысле, проповедуемом нами, футуристами. Да здравствует Октябрь в искусстве, который вышел под общим флагом футуризма и пройдет под флагом коммунизма!

На диспуте «Надо ли ставить «Мистерию-буфф»?», 30 января 1921*

Товарищи, сегодняшняя афиша вышла под таким невинным названием совершенно случайно. Она должна была бы выйти под более резким и категорическим названием.

Надо ли ставить «Мистерию-буфф»? Казалось бы, вопрос несколько странный. Ведь ее готовят к постановке, в чем же дело? А дело в следующем. Как и у многих вещей, так и у моей «Мистерии-буфф» есть некоторая эпопея. Вот в чем она заключается.

Три года тому назад, начатая еще в эпоху Февральской революции, за две или три недели до празднования Октябрьской годовщины она была готова. Решено было ее поставить. Я не буду говорить о тех палках, которые втыкались в ее колеса. Но ее решено было поставить, и вывел ее на свет божий А. В. Луначарский в своей книжке «Речь об искусстве»*, где он писал: «Впервые в истории мировой революции дана пьеса, идентичная всему ходу мировой революции. Я видел, какое впечатление она производит на рабочих. Она их очаровывает». Не правда ли, крещение пьесы довольно хорошее. Но после третьего спектакля в дело вмешались другие — некто Левинсон*, бывший критик из «Речи», который также настаивал на полном своем знакомстве с пролетарской психологией и указал, что пьеса — определенно подмазывающаяся к пролетариату. Пьеса была снята с репертуара. Через три дня один из рабочих, именно заведующий распределением билетов Лебедев, писал в номере «Искусства коммуны»*: «Я считаю недопустимым снять эту пьесу с репертуара, потому что в дни Октябрьской годовщины в Петрограде самый большой спрос на билеты был именно на эту пьесу». Тогда «на защиту коммунистических идей» выступила Мария Федоровна Андреева*, которая тоже говорила, что она лучше всего понимает психологию рабочих; это — ерунда; пьесу надо снять; она недоступна пониманию рабочих масс.

Уложив пьесу в чемодан, я поехал в Москву, где она читалась ко дню Октябрьской годовщины. В МОНО Каменева* нашла ее великолепной для постановки, потому что, действительно, тогда не было других пьес и даже намеков на революционные пьесы. Пьесу решено было ставить в Москве, но на «защиту коммунистической точки зрения» выступил Комиссаржевский*, который говорил, что пьеса не годится, пролетариат ее не поймет (точных слов не помню).

С пьесой я переехал на дачу <?>, там ко дню первомайской годовщины* я выволок ее на свет божий и уже не сунулся с ней к главкам и центрам, а пошел к революционным актерам, к революционной молодежи и художникам, и на общем собрании учащихся первых государственных мастерских (Училище живописи, ваяния и зодчества, бывшее Строгановское), консерватории, филармонии вкупе с рабочими училища было решено подготовить постановку пьесы на Лубянской площади. Тогда пьесу передали для рассмотрения в МОНО, в майскую комиссию, и тогда за «поруганные права коммунизма» выступил Фриче*, который сказал, что пьесы пролетариат не поймет. Ее снова сняли с репертуара.

Через год почти на заседании Политпросвета* подбирали репертуар ко дню вот этой Октябрьской годовщины, начали набирать и наскребать пьесы, причем Мейерхольдом внесена была и подверглась обсуждению моя пьеса, и была признана единственной пьесой, не только революционной, но отчасти и коммунистической. И решено было ее ставить. За постановку ее взялся Мейерхольд. И тут на сцену, как «защитник коммунистических идей», вынырнул Чижевский*, который нашел пьесу опять-таки с точки зрения пролетариата недопустимой.

Не имея времени и возможности всем и каждому доказывать и объяснять, что это за пьеса, какая она, — я предпринял объезд районов, где я читал рабочим мою пьесу. Пока, к сожалению, мне удалось в Москве объездить только незначительное число районов <по-видимому, небольшой пропуск в стенограмме>, Рогожско-Симоновский*, где три человека от коммунистов говорили, что пьеса замечательна, и три другие — что она никуда не годится (в Петрограде я объездил все районы). При голосовании из аудитории Рогожско-Симоновского района (не знаю, сколько человек точно, но вмещается всего 650 человек) против пьесы подняли <руки> 5 человек, а за пьесу все остальные, то есть около 645 человек рабочих и красноармейцев. Но этих товарищей недостаточно, и если сегодня мы (я вызывал сюда представителей всей Москвы, ЦК РКП, Рабкрина, Всерабиса и прочих организаций), и если мы сегодня, придя сюда, найдем эту пьесу заслуживающей внимания, — я льщу себя надеждой, что уже не выступит какой-нибудь Воробейчиков* от имени пролетариата и не будет требовать снятия ее с репертуара. Мне хождения по мукам в течение трех лет страшно надоели.

Итак, приступаю к чтению пьесы. (Аплодисменты.) Пьеса дана как была; в зависимости от новых, нарастающих обстоятельств она будет переделываться. Когда я умру, она будет переделываться другими и, может быть, от этого станет еще лучше. Итак, я читаю. (Следует чтение «Мистерии-буфф».)

На диспуте «Футуризм сегодня», 3 апреля 1923*

I

От полемических выпадов в рабочей аудитории я воздержусь и постараюсь дать лишь некоторые объяснения. Тот благородный пафос, с которым выступали некоторые товарищи, не имеет смысла. Нужно трезво подходить к делу. Первое, на что я обращаю внимание товарищей, это на их своеобразный лозунг «не понимаю». Попробовали бы товарищи сунуться с этим лозунгом в какую-нибудь другую область. Единственный ответ, который можно дать: «Учитесь».

Работу футуристов, как и всякую поэтическую работу, нужно рассматривать сравнительно. И если именно так подойти к футуризму, то станет ясно, что в современной литературе нет других течений, которые имели бы такое же значение, как футуризм. Футуристы первые поставили те задачи, которые требовались настоящим моментом. У футуристов есть, правда, разное по степени понятности: есть просто понятное и не столь понятное. Но неодинаковы и задачи: агитационный момент, быт, осознание общего момента и прочее — все это разные градации. В этом тоже нужно уметь разбираться. И что касается тех, кто не понимает того, какие именно задачи ставит себе футуризм и как он решает эти задачи, то для этого рода товарищей может быть лишь один совет: объединиться в профсоюз непонимающих.

Здесь говорили, что в моей поэме* нельзя уловить общей идеи. Я читал прежде всего лишь куски, но все же и в этих прочитанных мною кусках есть основной стержень: быт. Тот быт, который ни в чем почти не изменился, тот быт, который является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас мещан.

Мои стихи называли здесь «рубленой прозой». У называвших так мои стихи есть, по-видимому, определенное представление о том, каковы должны быть стихи. Образцом является для них, видимо, старая классическая поэзия.

II

Между русским и итальянским футуризмом и существует общее и нет. Русский футуризм ставит своими задачами: 1) формальную разработку материала, 2) применение этого формально обработанного материала для практических нужд. В области формальных методов сходство между итальянским и русским футуризмом есть. Заводы Тульский, например, и заграничные Крезо выделывают оба оружие, цель применения которого, однако, различна. Различие существует в целях.

Мы держимся за название футуризм потому, что это слово является для многих флагом, к которому они могут собраться. (Для многих это слово может быть, конечно, и пугалом.) Когда наше осознание будет осознанием массы, то мы откажемся от этого термина.

Нужно обратить внимание и на то, что футуризм является для нас названием родовым. Частное наше название — комфуты (коммунисты-футуристы). Идеологически мы с итальянским футуризмом ничего общего не имеем. Общее есть лишь в формальной обработке материала.

III

В отличие от вас, т. Родов*, и вашей группы мы не делаем для вечности, мы не метафизики. С каких это пор должны мы ограничиваться какими-то рамочками? Марксизм дает только подход, метод. На основании этого метода изменяется и наша деятельность. В основе лежит принцип диалектический.

Вы говорите, что у нас нет содержания, а между тем из одной нашей поэмы вы делаете пятьдесят своих. Пролетарские писатели становятся на нашу позицию. И мы и они учимся у жизни.

На диспуте о задачах литературы и драматургии 26 мая 1924*

Товарищи, когда я в кулуарах услышал, о чем здесь говорят, я удивился, что ничего не изменилось и не подвинулось с 1917 года. Я считаю малопроизводительной такую форму искусства, гораздо более целесообразной считаю писание, но т. Зельдович* ухватил меня за фалды, и потому я должен говорить.

Я остановлюсь только на выступлении т. Лелевича*, касающегося нас, соратников Лефа, — единственного барометра революционного искусства. Тов. Лелевич говорит, что только то искусство имеет право на существование, которое является оружием рабочего класса, класса, идущего под знаменем коммунизма, только такое искусство должно быть всемерно всеми издательствами и учреждениями поддерживаемо, только такое искусство имеет право на существование в республике.

Вот тут-то, в этот самый момент, и начинается «но». Искусство должно являться оружием — таким оружием, которое художник, писатель, актер дают классу. Но с точки зрения коменданта того интендантства, которое собирает все это искусство, не будут ли эти поставщики через пять — десять лет привлечены к ответственности за поставку явно гнилого сукна? Вот, подходя с этой точки зрения, приходится сказать — «да, интендантство будет притянуто по всем статьям уголовного кодекса». Поэтому критика должна интересоваться тем, как должно быть сделано это самое искусство, при основном условии, что это оружие — оружие пролетариата. Но, к сожалению, воспитание этим искусством и обучение ему идет самотеком — и позорным самотеком. Конечно, мы не будем говорить серьезно об учебных заведениях вроде Литературно-художественного института*, где больше занимаются вечерами литературных воспоминаний, — мы будем говорить о литературных учреждениях, считающих литературу оружием. Возьмем, например: в Москве вышло рабкоровское издание «Лепестки»*; ясно, что в смысле идеологии, в смысле напора — это должно быть пушкой, направленной рабочим классом. Разворачиваем и читаем совершенно смехотворные и абсолютно недопустимые странички. Возьмем, например:

Я пролетарская пушка,Стреляю туда и сюда.

И эти строчки серьезно преподносятся читателю как советская пролетарская пушка. Вначале, при слове «пушка», вас охватывает ужас: уважаемый канонир выдвигает серьезное орудие; это грандиозно; но кафешантанное «стреляю туда и сюда» сразу уничтожает дрожь и вселяет страх за бедного стрелка. Я считаю одним из огромнейших моментов в области искусства — это ремесло, умение, и вот с точки зрения этого ремесла прихожу к значительно более пессимистическим выводам, чем пришел Анатолий Васильевич*.

Я утверждаю, что литературного подъема в смысле работы сейчас нет, а есть подъем литдрак. Если бы у нас были произведения, равные по огненности, по убежденности защищаемых позиций всей этой драке, которая возгорелась, мы были бы обеспечены литературой. Но, к сожалению, все эти выступления прикрывают чрезвычайно мелкую литературу, чрезвычайно маленькое по существу искусство. И вот, рассматривая сейчас, например, театральный сезон, я утверждаю, что ни одна песенка, ни одно двустишие, ни одна формулировка, ни одно определение не вылилось из стен театра в жизнь. Не было в театре ни одной вещи, ни одной пьесы, которая осталась бы у вас и на другой день. В большинстве случаев это зрелищные предприятия и как таковые развиваются по линии главным образом продажи билетов. Для меня глубоко отвратительна постановка «Леса» Мейерхольда* при всем колоссальном интересе, который вызывает во мне гармошка, но безотносительно к театру. Я люблю в трактире орган, но строить на этом театральное представление — убожество. Это не новое искусство, а воскрешение покойников. В еще большей степени это приложимо и к Камерному театру* и к другим.

То же самое можно сказать о литературе. Я получаю очень часто упреки, что в «Лефе» чрезвычайно мало фактического материала. Но это зависит не от того, что малое количество материала присылается в редакцию, но <от того, что> 99% этого материала приходится выкидывать, и это тот материал, который находит великолепный прием в других редакциях. И вот сейчас, если вы всмотритесь в поэтический материал, который проходит перед вашими глазами во всех журналах, я категорически утверждаю, вы не встретите ни одной вещи, из которой можно было бы запомнить пять — десять строчек, прочитав раз, и вообще нет ни одного поэтического произведения, которое хотелось бы, начав, дочитать до конца.

Вот Анатолий Васильевич упрекает в неуважении к предкам*, а месяц тому назад, во время работы, Брик* начал читать «Евгения Онегина», которого я знаю наизусть, и я не мог оторваться и слушал до конца и два дня ходил под обаянием четверостишия:

Я знаю: жребий мой измерен*;Но чтоб продлилась жизнь моя,Я утром должен быть уверен,Что с вами днем увижусь я…

Конечно, мы будем сотни раз возвращаться к таким художественным произведениям, учиться этим максимально добросовестным творческим приемам, которые дают верную формулировку взятой, диктуемой, чувствуемой мысли. Этого ни в одном произведении в кругу современных авторов нет. Конечно, это никак не похоже на лозунг «Назад к Пушкину». Мое отношение к этому вопросу в стихе моем «Юбилейное».

Мы исключительно бросаемся в полемику, и это главный недостаток. У нас отсутствие отчета, отсутствие критического понимания школы. Вот мой беглый взгляд на нашу современную литературу и искусство. Этот взгляд на литературу может быть также приложим и к живописи, и к театру, и ко всем остальным видам искусства. (Аплодисменты.)

На I Всесоюзной конференции пролетарских писателей 9 января 1925*

I

Тов. Вардин* ошибся, сказав, что я гость. Я делегат, хотя и с совещательным голосом, но это лучше, чем быть соглядатаем того крепкого разговора, который был сегодня. Тем не менее в отчете о майском совещании в ЦК относительно дел искусства я числюсь как попутчик*. Не любя ранги, буду говорить как попутчик, прибавив только, что для попутчика я буду говорить довольно странные вещи.

Я четыре года добивался чести сразиться с глазу на глаз с таким увиливающим от непосредственного соприкосновения противником, как т. Сосновский*, и сегодня я получил эту возможность. Однако должен с грустью для Воронского* сообщить, что целиком, обеими руками и ногами, не умаляя позиции Лефа, присоединяюсь ко всем положениям по поводу пролетарской литературы и попутничества, которые были высказаны т. Сосновским. Совершенно правильное отношение к попутчикам, с желанием их расслоить на две части — на действительных попутчиков революции и на тех, которые, смешавшись в этой куче, являются по существу примазавшимися к революции. Тов. Киршон* говорил здесь мимоходом о том, что появилось какое-то письмо за границей. Разрешите зачитать заметку об этом письме во французской газете*. В ней говорится, что писатели подали в Совнарком петицию, имеющую сто подписей, писатели жалуются на подавление личности, на давление цензуры и так далее. Неважно, существующий это или несуществующий документ. Насколько я знаю, черновой список этого документа существовал.

В отношении попутчиков я определенно и категорически, сам случайно нося это имя, держусь в политическом разрезе той самой линии, какой держится т. Сосновский.

Товарищи, отношение Воронского к попутчикам не только ласкательное отношение, но и ругательное. Тов. Воронский, однако, не откажется признать, что ругательное отношение возникает только с того момента, когда попутнический писатель хочет уйти от идеализма. Когда я читал Воронскому свою поэму о Ленине, то он подчеркнул, что мало мест, где сквозит мое «личное». «Вас, — говорил он, — мало, вы не дали нам нового Ленина». Я ему ответил, что нам и старый Ленин достаточно ценен, чтобы не прибегать к гиперболам, чтобы на эту тему не фантазировать о каких-то новых вещах.

Теперь по отношению к пролетарской литературе. Конечно, правильно то, что она не в гигантских томах, а в тех мелких рабкоровских корреспонденциях, в тех мелких достижениях, поэтических или литературных, которые, сгруживаясь, дают представление о росте литературы в СССР. В этом центр литературной тяжести сегодняшнего дня, а не в толстых томах Алексея Толстого, Льва Толстого и т. д.

Товарищи, тут указывается на то, что при каждой газете существует свой критик, который попутническую литературу восхваляет, а пролетарскую литературу «не пущает». Этот критик не спец литературы, — он пускает литературу, с которой он перезнакомился в своих личных взаимоотношениях. Как могло случиться, что на всех восьми полосах «Известий» единственно ценная статья, которая появилась, это была статья Гиммельфарба о Сергее Городецком. Это одинаково гнилой подход и к пролетарской литературе и к так называемой «спец-литературе». Сейчас для иллюстрации этого самого дела приведу тут совершенно изумительный диалог т. Майского с Воронским*. «Я не являлся единственным хозяином в журнале». Он забывает, что сквозь его хозяйский вкус могут сейчас пробиться две тысячи, четыре тысячи организованных писателей. Тот же диалог приобретает еще более изумительную остроту в другом месте. «Нельзя поставить толстого журнала исключительно на пролетарских писателях». А в каком это параграфе советской конституции сказано, что журнал должен быть толстым? Для меня, товарищи, самое понятие о толстом и длинном произведении не есть главное. Мало того что Толстой должен иметь колоссальное количество времени, чтобы написать «Войну и мир», мало этого, но т. Перцов может установить, сколько рабочих часов должен затратить рабочий на чтение «Войны и мира»*.

Призадуматься над этим вопросом обязательно надо. Товарищ говорит, что он надеется, что скоро на одних пролетарских писателях поставят толстые журналы. Здесь об этом не приходится говорить. Если бы так было, то тем хуже для пролетарских писателей. (Голос с места: «Почему хуже?») Я дальше объясняю.

Вот, товарищи, те пути по организационной линии, с которыми я целиком согласен с т. Сосновским, но это делается не для излияния вдруг накипевших в изнеженной душе поэта чувств к Сосновскому. Никаких принципиальных разногласий, которые были и остаются, мы не забываем, но эти разногласия идут по совершенно другой линии, по линии производственной. Много говорили о влиянии попутнической литературы, живой попутнической литературы на сегодняшних пролетарских писателей. Брали в пример Толстого и говорили, что если нет Толстого, то он должен быть. Мы уничтожаем сегодняшних попутчиков для привода к нашему литературному движению попутчиков старых и, выбиваясь из фактической связи с сегодняшним попутничеством, моментально переходим на подтяжки и на повод к Пушкину и к старым формам, которые по существу, если бы писались сегодня, несомненно рассматривались нами как попутническая литература. Вопрос стоит не о том, чтобы из пролетарских писателей были Горькие и Толстые. По словам т. Сосновского получается так, что сейчас их нет, но они будут. А мы ставим и должны ставить так вопрос: нет, и не будут. И мы должны все усилия направить к тому, чтобы пустить работу пролетарских писателей не по линии копирования выражений и содержания Льва Толстого, а только по линии использования технических навыков старой, так называемой большой литературы. Толстого-индивидуалиста, конечно, мы заменим коллективным Толстым. (Голос с места: «Ладно…») Тому, кто говорит «ладно», стоит об этом подумать.

Теперь я приведу пример из иллюстрации самого т. Сосновского. Он говорит: «„Рыд матерный“ — непонятно»*. Это может, конечно, и непонятным показаться. Но что такое «рыд матерный», во всяком случае понять можно, хотя я не говорю о том, хорошо это или плохо. Почему рыду не быть матерным? В поэтической литературе это допустимо более или менее, если, конечно, это характеризует не автора, а какой-нибудь персонаж. Дальше. Я не понимаю, почему это упрощенное слово менее понятно, чем выражение т. Демьяна Бедного в одном его стихотворении: «в руках Немезиды»*. Почему это пролетарскому сознанию понятнее? Мы не должны швыряться образами первых веков, чорт знает какой литературы. Дело не в этих образах, а в образах сегодняшнего дня. Поэтому «рыд матерный» более понятен, чем «Немезида». Это корректурная опечатка. Я не хочу сказать, — я извиняюсь перед т. Демьяном Бедным, — что он меньше нашего понятен, ни в коем случае, в тысячу раз более понятен и, несомненно, в порядке политическом в десять раз полезнее нас, потому что он специализируется на этой литературе, и такие самые блохи в литературе у него попадаются очень редко. Но, как на такой блохе нельзя строить в дальнейшем всего громадного облика т. Демьяна Бедного, далеко превышающего эти случайные блохи, так нельзя по поводу слова «рыд матерный» говорить — «да уж эти футуристы, вечно с выкрутасами».

Я буду последним идиотом, если скажу: «Товарищи, переписывайте Алексея Крученых, с его „дыр бул щыл”*». Нет, мы говорим: когда ты даешь революционную боевую песнь, то помни, что мало в этой песне дать случайное выражение, которое подвернется под руку, а подбирай слова, которые выработали до тебя поколения предыдущей литературы, чтобы два раза не делать одной и той же работы. Вообще в России издревле было, что каждый год кто-нибудь приносил часы, вновь изобретенные в Сибири. Занятие с точки зрения изобретательности очень ценное, но не изобретайте тех часов, которые изобретены до вас. Поэтому не вбивайте в головы всей той чепухи, которая не годна ни для страниц газеты, ни для митинга, ни для революционного празднества. Используйте для этого, как материал, лучших шлифовщиков, лучших слесарей слова.

Дальше т. Сосновский переходит к характеристике положительных черт той литературы, которую проповедует*. Товарищи, для секретаря, — и то не нашего учреждения, где иной раз напирающих просителей академического пайка приходится брать за ворот, — ни в какой области, кроме разве рекомендательного письма для писца в какое-нибудь учреждение, нельзя дать такой аттестации писателю. Конечно, под этим подразумевается реклама, что влез Маяковский на стол, снял брюки и кричит: «Нигде кроме как в Моссельпроме». Не об этом говорится, но о том, чтобы идею, которая чувствует свою силу, не свою силу персонально, какого-нибудь кулака, а всю силу ситуации класса, стоящего за тобой, проводить со смелостью и решительностью, пробивая и Воронского и редакцию. Если типография не дает средств для печатания, то напечатай, как я когда-то говорил, на спине у заведующего Госиздатом. Дальше о рекламе, которая делается якобы для нас. Тов. Сосновский, эта реклама была далеко не блестящей, далеко не характеризовала наших моральных и прочих качеств. Эта реклама такая, что, попадись человек слабенький, один пух останется, прямо хоть в пухтрест отправляй и больше ничего. Мы не имеем никаких преимуществ по отношению к другим литераторам.

Вот дальше похвалил т. Сосновский почти мопассановское, почти чеховское отношение к русскому языку*. Как Мопассан относился к русскому языку, на этот счет специальных трудов не замечено, но что касается чеховского языка, в котором вся проплеванность, гниль выражений с нытьем, с три раза повторяющимися на зевоте словами «В Москву, в Москву, в Москву»*…(Сосновский: «Поучитесь у него».) Услуга за услугу: вы будете учиться у меня, а я у него.

Если бы эти расплывчатые слова: «В Москву, в Москву, в Москву» т. Безыменский применил в своем стихотворении, веселенькая плаксивая галиматья получилась бы.

Заканчивая, товарищи, свое краткое сумбурное выступление, должен отметить, что как два года тому назад Леф стоял на определенной позиции, так и теперь он стоит на ней же, закрепив дружественные связи с фронтом пролетарских писателей, с ВАППом. Леф, как и прежде, будет стоять на той же линии, с желанием, чтобы в области ремесленного производства вещей, нужных для сегодняшней эпохи, мы чаще бы учились у мастеров, которые на собственной голове пережили путь от Пушкина до сегодняшнего революционного Октябрьского дня. (Аплодисменты.)

II

Товарищи, я выступаю не для того, чтобы защитить свою поэму, но чтобы заставить уважать собрание пролетарских писателей и не пользоваться опечаткой в целях дискредитирования моего отношения к Ильичу* и в целях дискредитирования моей поэмы. С 24 сентября* по 30 декабря я находился в Париже, где «Известия» не продаются, и корректуру этой вещи, помещенной 7 числа в газете, я не читал, и сегодня, прочитавши этот номер, я с необычайным изумлением и большим смехом увидел слово «генерал». Все мои слова относительно того, что это ложь, остаются в силе*. Такую ерунду я не мог бы никогда написать, и люди, сколько-нибудь смыслящие в поэтической работе последних лет, должны видеть, что «генерал» и «перевал» ни в каком случае не соответствующие друг другу слова ни по рифме, ни по ас<сонансу>. Каждому это должно быть ясно, а в доказательство я могу предложить два оригинала: первый оригинал, написанный мною прозой, потому что я должен был его везти через французскую границу и боялся, что его заберут, где на одиннадцатой странице написано: «Это от рабства десяти тысячелетий к векам коммуны сияющий перевал». Прилепить к этому «генерал» — это такая белиберда, которая ни одному человеку в голову прийти не может. Вот другой оригинал, по которому ясно видно, что я бы не мог его сейчас написать, потому что он испещрен всякими поправками (это черновик), где на пятьдесят третьей странице написано: «Переписать» — сказано… (читает). Таким образом, все мои слова, которые относились по поводу лживости указания на то, что я мог бы написать эти строчки, остаются в силе. Все мои слова, которые были обращены к Демьяну Бедному, передаются в срочном порядке Стеклову*. Это по личному вопросу. Дальше идет вопрос о характеристике*. Немногим из нас было дано счастье увидеть товарища Ленина. Взятый мною факт это один из тех, которые я описывал с натуры. Эта картина была в дни революции буквально списана с товарища Ленина, и такой способ стоять, заложив руки, всем известен. Дальше, для того чтобы сказать «заспанный», — это настолько казалось невероятным для Ленина, что за этой строчкой идет:

…шагал,   становился      и глаз, сощуря,вонзал,   заложивши      руки за́ спину,В какого-то парня      в обмотках,         лохматого,уставил   без промаха бьющий глаз,как будто   сердце      с-под слов выматывал,как будто   душу      тащил из-под фраз.

Может быть, после этого т. Сосновский будет меня учить, какими образами изображать Ленина*.

Дальше относительно фигурирования поэмы «Ленин» в Политехническом музее*. Не в Политехническом музее читал я свою поэму, а в МК партии и по районам, так что это обвинение, брошенное мне, отпадает. Товарищи, настоящие разговоры не ведутся для реабилитации поэмы, если товарищи потребуют, в свободное время я прочитаю ее, не об этом идет вопрос, а вопрос идет о применении недобросовестных приемов при критике литературных течений в отношении своих же пролетарских писателей.

На I Московском совещании работников левого фронта искусств 16 и 17 января 1925*

I

Товарищи, двух мнений об организации быть не может. Мне кажется, что и расхождений по этой линии не было. Понимать т. Гастева как человека, призывающего к дезорганизации, было бы неверно*. Организация нужна, и о ней все товарищи здесь говорили. Но как организовываться, в каком направлении — вот по этому поводу главные разногласия. Сейчас наметились две точки зрения. Одна — Чужака*, к которой отчасти примыкает т. Ган*, другая — Брика, посередине, в позе наблюдателя, т. Недоля*. Какие же это две главные организационные линии? Первая организационная линия, Чужака, — это полная договоренность по всем вопросам, это такое по пунктам нахождение точных оформлений всей нашей работы, точное, безоговорочное выполнение каких-то директив. Второе — это федеративное объединение, объединение на каких-то материальных базах, на базах борьбы со старым, объединение на такой базе, которая давала бы максимальную возможность идеологического и всякого иного развития каждой группке, входящей в эту организацию. Вот против первой организации т. Чужака я должен категорически сегодня протестовать. Это, товарищи, совершенно недопустимая вещь, которая на сегодняшнем нашем собрании приняла уродливые, прямо юмористические оттенки. Мы сходимся сюда для того, чтобы выяснить вопрос: что такое Леф, кто может левым считаться и кто нет, но уже какие-то священнослужители и аргусы говорят, что кто с белым билетиком, это не левые, с розовым чуть-чуть полевее, а с серым совсем левые. Товарищи, прежде надо поговорить на организационные темы, а потом раздавать билетики, даже лучше не раздавать совсем, и все разговоры в этом направлении мы должны в корне прекратить. Все эти выборы президиума и прочее отнимают все время, и получается голый скелет, сколок с советских и партийных организаций, превращающийся, как правильно сказал т. Гастев, в самую скверную канцелярию. Здесь, товарищи, масса причин, по которым нельзя вести организацию по чужаковскому принципу. Когда мы говорили Леф, то мы сознательно брали такое общее слово. Не футуристы и не конструктивисты, а именно Леф, подразумевая, что группы самых различных оттенков могут механически объединяться в этом Лефе. Объединить их химически, так, как хочет т. Чужак, невозможно, пока мы не разобьем самый атом современной художественной жизни. Мне кажется, что я этот атом нашел: художественные группировки, составляющиеся по следующему плану. Демьян Бедный — производственная величина, С….. <пропуск в стенограмме> — критик и при нем один последователь. Алексей Ган — критик, причем, кажется, он в себе совмещает производственные и критические способности, и при нем человек для школы.

Когда говорим — давайте объединять эти производственные величины, то у нас получится такая картина: Маяковский, Брик и при нем поэты. Пока мы не найдем способа уничтожить вот это самое, раздробить этот самый атом, т. е. поставить работу не в плоскости борьбы художественных и поэтических идеологий, а в плоскости общественной, классовой, коммунистической, советской потребности, до тех пор у нас никакой работы по такому объединению быть не может и не должно быть. И нужно приветствовать всякое разъединение. Тов. Чужак здесь говорил о Лефе. Он стоит на такой точке зрения, что из-под его монолитной теории ясно выступает желание оставить борьбу мелких самолюбий. Как можно к серьезному собранию обращаться с такими фразами — «Маяковский устарел, его дело делает Безыменский и делает плохо» — никому из нас не придет в голову завидовать, что это полезное дело делает Безыменский. Значит, установка взята правильная, значит, из этой установки происходит разделение по производственной линии, и фактически Безыменский становится нашим учеником, и никакой тут почвы для зависти быть не может.

Товарищи, объединение должно быть и должно быть федеративным, не увлекаясь никакой игрой в монолитную организацию, не пародируя советских и партийных организаций, и т. д. Товарищи, нам необходима организация, при которой было бы какое-то техническое бюро, объединяющее материал для рассылки его по провинции, словом — для держания его в одном месте, чтобы знали, куда обращаться. Нам нужна организация материальной базы. Нам нужны деньги, чтобы издавать журнал, чтобы демонстрировать во всех областях работу конструктивистов*. Для этого нам нужны деньги. Если бы у нас была организация, которая вела бы процентное отчисление с наших работ, то мы бы с успехом могли издавать хороший журнал. Ведь предприниматели наживают на мне столько, сколько я сам зарабатываю. Если такой дока, как Крученых, на свои собственные, замурованные в жилет деньги, решает, что выгодно издавать лефовский журнал*, значит это фактически возможно. (Аплодисменты.) При сегодняшней ситуации, когда мы имеем возможность привлекать публику, устраивать собрания, печатать наши вещи, снимать помещение, то такую материальную базу мы, не обращаясь ни к кому, найти можем и должны. Значит, есть два единственно возможные вида организации. Первое — это федеративное объединение при абсолютной свободе корпораций, второе — прочная материальная база, и при ней я хотел бы сказать клуб для самого идейного диспутирования по всем вопросам, которые у нас возникают. Никакого почти примирения по этой линии быть не может, а если его искусственно создавать, то не нужно свою работу по такой линии пускать. Теперь перейдем к тому, что говорилось о Лефе и московской организации т. Чужаком в качестве теоретической истины, которая нам преподносилась по поводу Лефа. Смешно говорить, что Леф является каким-то органом, который обязан отчетом перед огромной массой художественных сил левого фронта, которые его якобы на это дело поставили. Говорят, что если закрыли журнал, то, значит, есть разруха, и дело делается скверно. Давайте нам директивы, — если они будут интересны, мы их напечатаем крупным шрифтом, а если нет, они пойдут в почтовый ящик для плохих директив. Леф является объединением работников левого фронта, ведущих свою линию от старых футуристов, линию, которую товарищи достаточно хорошо знают и от этой линии не отойдут ни на шаг. Тут вот в этом самом направлении мы с удовольствием будем принимать от своих сотрудников тысячу самых нужных и самых верных замечаний. Тов. Ган так изображает работу Маяковского и Брика, будто у нас все чай пили. Это карикатурное изображение того, что происходит между всеми работниками левого фронта. Леф образовался не по линии — давайте рукописи, а приходите и работайте. Что же получалось? — Приходил работник и вел за собой целый хвост, свою школу, которая считалась почему-то необходимой. Тов. Гану не нравится объединение за чашкой чаю, ему хочется, чтобы за ним с трубными звуками шли парламентеры, а сзади школа и т. д. Когда мы приглашали работать — нам говорят: «У вас редакция, через нее не пробьешься». Товарищи, что такое редакция? Это семь-восемь человек, инициативная группа, которая подписала заявление, необходимое для получения разрешения на издание журнала. Вот что такое редакция. Теперь дальше. Тов. Чужак говорит: «Как допустили до такого безобразия, что журнал закрыли за порнографию?* Какая бесславная кончина!» Не какая бесславная кончина, — а какая бесславная клевета. Как там может быть порнография, за которую его можно закрыть? Ведь вы знаете, что проходящий две цензуры журнал порнографию может иметь только в первых листках. Мы не считаем себя настолько целомудренными, чтобы некоторые словесные обороты речи выкидывать, но если вам кажется, что современное ухо они чересчур режут, — вычеркивайте! Вот вокруг таких слов, которые не были еще вычеркнуты, и раздается гул. Во-первых, журнал еще не закрыт. Третий номер за этот месяц мы выпустим*. Во-вторых, вопрос передан в ЦК и завтра будет поставлен на обсуждение, а сегодня принципиальное решение первой комиссии — журнал издавать, потому что он близок по идеологии пролетарским массам и нужен в деле строительства современной пролетарской культуры. Поэтому прискорбно слышать теперь от работников левого фронта такие передержки, явно имеющие в виду дискредитирование журнала. О «Лефе» говорят, что он рассыпался. Это неверно. Из семи человек, которые вошли в редакцию*, шесть существует, кроме т. Арватова, но вы не можете считать разрухой, что он заболел. Ушел фактически один Чужак*, который сегодня стоит в меньшинстве по всем организационным и идеологическим вопросам. Дальше, товарищи, по поводу некоторых положений, которые выдвигаются о левом фронте по поводу отдельных работников, работающих на этом фронте. Первое это то, что современная работа наша стала стилем. Что ж поделаешь? Это разве указывает на отсутствие силы в левой работе? Мы знаем, что это превращение в стиль живой работы становится только тогда, когда эта работа врежется целиком в сознание. Было бы правильно, если бы какие-нибудь товарищи крыли бы нас на сегодняшнем совещании по производственной линии, но, к сожалению, никаких замечаний по этому поводу не было. Тов. Чужак, резко критикующий Леф, — более скучного зрелища, конечно, нельзя себе представить. Тов. Чужак в каждой строчке все что ни найдет — все относит за счет Брика и Маяковского. Поехал Маяковский за границу — плохо. Плакат сделан плохо — Маяковский виноват*. Адреса не указаны — тоже Маяковский виноват. Я должен знать адреса, по которым «Рабочая Москва» хочет получать подписку? Это «Рабочая Москва» должна знать, а не я. Вот написал кустарь под Леф хорошую вывеску — опять Маяковский виноват. Дальше великолепные, говорит, запоминающиеся строчки — «Нигде кроме как в Моссельпроме» — и опять выходит плохо: почему Маяковский смотрит на это, как на халтуру*. Товарищи, мы из своей лефовской среды должны раз навсегда искоренить такой подход. Нам нужно повести всю нашу работу по линии производственной, а не по линии плохо понятых теорий, вычитанных в конце концов из наших же книжек.

II

Товарищи, было неверно сказать, что я выступаю от группы Леф. Я выступаю от ассоциации группы работников в области слова, какой является Леф. Леф представляет двенадцать оформленных групп, двенадцать групп работников слова. Я перечислю их одну за другой просто в алфавитной последовательности. Первая: заумники — работники, работающие над словом как самоцелью. Эти работники одно время хотели выдвинуть свою литературу, как единственную существующую литературу. Но в дальнейшем они были обтерты лефовской обработкой и постепенно стали на правильную позицию — техническая обработка слова.

Дальше — группа производственников. О них я не буду говорить, потому что большая работа по части агиток, реклам и всевозможного вида применения словесной работы ко всем областям нашей жизни: лозунги и прочее — достаточно вам всем известна. Говорить о ней не приходится. В этой группе работаем я, т. Асеев и др.

Далее конструктивисты*. С этой группой нам пришлось выдержать долгий спор. Они сначала занимались всяческими мифическими обобщениями. Например, группа конструктивистов с т. Сельвинским* и Зелинским*. Постепенно мы сумели оттянуть к нам наиболее интересную и близкую нам группу в лице т. Сельвинского, давшего прекрасную обработку жанрового языка, если можно так выразиться, — образцов жаргона.

Дальше группа футуристов, выступавшая как самостоятельная группировка, осколок былого могущества футуристов, группа т. Каменского*, которая все-таки рассматривает поэзию, как имеющую самостоятельное право на существование, не отказывающаяся и от работы в области агиток, но ведущая все-таки самостоятельную футуристическую линию, достаточно вам известную.

Далее группа формалистов. Эта школа, одно время возглавляемая т. Шкловским*, объединявшая в себе большое количество ученых, ставила сначала во главу угла исключительно формальную работу в области литературы и отказывалась от всяческого пристегивания идеи к общественности. Мы и ее перевели на другие рельсы, вдолбили в некоторые головы, что формальная школа является только техническим орудием, только пособием при изучении языка, как такового. Применение этой школы в нашей литературе имело неожиданный успех. Целая книга была отведена товарищам, давшим прекрасные статьи по анализу языка Ленина*. Это статьи т. Якубинского, Шкловского, Эйхенбаума, работы, которые являются большим вкладом в науку о слове и в изучение ленинского языка.

Дальше группа газетных работников, которая рассматривает практический язык в его газетной обработке, например, т. Винокур*, который возбуждал вопрос о фельетоне, о газетном языке в статьях, рецензиях и т. д.

Дальше можно поставить самостоятельную группировку драмщиков, если так можно выразиться. У нас появлялись такие пьесы, как «Противогазы»* — пьеса, которая обработку словесного материала опять переводила на рельсы агиток. Чрезвычайно интересная работа, если принять во внимание скудность материала в этой области.

Далее нужно говорить о той части товарищей, которые занимаются вопросом теории искусства, но теории не в смысле разглагольствований и пристегивания к искусству критических излияний, а теоретической разработки самых методов работы. Скажем: по линии древообделывания — изучение дерева, в области архитектуры — изучение камня и вообще строительного материала. Словом, товарищи эти ставят критику на совсем другие рельсы, чем раньше. Работы т. Брика в этой области вам хорошо известны.

Дальше есть специальные работы, как работы т. Петровского* и Пастернака, которые некоторыми относятся, по незнанию поэтической работы, к делу чистой лирики. Для нас интересны, конечно, не те лирические излияния, которые т. Пастернак в своих произведениях нам показывает, не та тематическая сторона его работы, а вот работа над построением фразы, выработка нового синтаксиса. Путем опускания отдельных слов создается более компактная масса, которую опытный работник может применить для газетного языка.

Вот краткий неполный перечень тех многочисленных групп, которые входят в организацию Леф. Эта лефовская организация до сих пор имела некоторые примеси из статей, касающихся прежде всего театра и кино — Вертов*, Эйзенштейн* и т. д.

Если работа нашего организационного первого съезда пойдет по линии разделения и отступления группировок, то этот материал отойдет к другому журналу, общему журналу по всем видам художественного труда, или же к специальным работам работников, занятых материальной конструкцией, по-старому — живописцев.

Вот краткий перечень наименований и работ, которые были проделаны Лефом. Повторяю, представительство Леф — это ассоциация более двенадцати различных поэтических и словесных группировок.

Теперь я перейду к непосредственной работе. Этой работой мы делились с вами. Шесть номеров «Лефа» уже вышло, два лежат в типографии*, но многие из нас знают материал этих сборников. Нужно сказать, что на первых порах нашей работы у нас ощущались трения. Трудно было заставить Крученых написать стихи о Руре*. К тому же в первоначальный состав редакции вошли нежелательные для всей редакции элементы в лице т. Чужака. Но с его выходом из редакции можно сказать смело, что работа «Лефа» пошла блистательно, ни одного конфликта, ни одного недоразумения по вопросам у нас не было. А если они и обнаруживались, то товарищи подчинялись принятому большинством решению. Неоднократно нам указывали, что идеологическая линия по части поэтической в некоторых произведениях сильно страдала. Должен категорически заявить, что так могут говорить только профаны. Выдергивая из произведений фразы, можно, конечно, составить что угодно.

Здесь говорилось о работах т. Асеева, в частности о «Лирическом отступлении»*, и указывалось, что слова — «крашено рыжим, а не красным время» — относятся ко всему нашему времени. Это абсолютная белиберда. Там ведется разговор о быте не только в общем масштабе, но в специально семейном. У нас неоднократно указывалось, что в то время как по линии экономической и политической мы стоим на твердой почве, в области быта мы еще середка на половинку, чаще всего погрязли в самом старом мещанском быту. Вот это рыжее время только к этому и относилось, к этому мещанскому уклону вкоренившемуся в нашу жизнь.

Относительно организационной работы. За последнее время нам приходилось этой работой заниматься только урывками и в конце концов пришлось окончательно уйти от нее. Но возникают молодые группировки Лефа, например, с удовольствием констатирую возникновение одесской литературной части Лефа*, которая сможет заняться этой самой организационной работой и вести дальнейшую агитацию. Я думаю, что собрание я от имени группировок Лефа могу приветствовать, поскольку сегодня были выяснены все недоразумения и было решено, что никаких навязываемых друг другу тенденций принято не будет. Леф считает, что он стоит на правильной идеологической линии, и с этой линии он уступок не сделает.

На диспуте по докладу А. В. Луначарского «Первые камни новой культуры», 9 февраля 1925*

I

Мне очень трудно говорить по этому общему докладу, с которым сегодня выступил т. Луначарский. Каждый из вопросов, затронутых Анатолием Васильевичем, требует не одного диспута, а, может быть, десятков томов, десятков драк — драк, конечно, теоретических, на этом поприще. Сейчас, говоря по этому докладу, можно было бы вспомнить 18–19 год, когда мы каждый вопрос решали обязательно во всероссийском, в мировом масштабе и старались обнять все вопросы в одном докладе. И уже тогда мне приходилось <советовать> товарищам, чересчур скачущим по вопросам, обратить внимание, что некоторые вопросы, — хотя бы о грязи на Мясницкой вопрос, — нужно решать в общемясницком масштабе*.

Поэтому при всей заманчивой перспективе этот сегодняшний диспут имел впечатление страшного мерцания. Мне приходится сузить вопрос до рамок искусства. Здесь вот начинается то, что из вполне верных предпосылок у т. Анатолия Васильевича, на мой взгляд, начинается колоссальная неразбериха и полное умственное неправдоподобие выставляемых им положений.

Эта неразбериха, на мой взгляд, вытекает главным образом из путания по-старому даже не в трех соснах, а в двух соснах: в этих соснах формы и содержания. По т. Луначарскому получается так — точная его формулировка: трели приходится пускать, когда нечего сказать. Очевидно, Анатолий Васильевич предполагает, что если бы у Неждановой* вместе с оперным репертуаром были бы хорошие сведения по радиотелеграфии, то ей нечего было бы заниматься этим талантом. И в свою очередь, когда т. Стеклов* не обнаружит больше у себя запаса тем, он сразу перейдет на мягкое меццо-сопрано. Мы, товарищи, работники этого дела, смотрим так, что эти самые трели можно пускать только тогда, когда иного выхода, кроме высказывания именно вот этой трелью, вот именно этой самой краской, нет. Если бы я стал на точку зрения Анатолия Васильевича, что действительно дельных людей партия не может отпустить на дело искусства*, правда, дальше идет оговорка — но он должен хотя бы размерами своих произведений доказать, что он вправе вырвать себя из этой общественной работы, — до тех пор по вопросу об искусстве я совершенно не могу разговаривать и даже позорным для себя считаю вообще звание художника. Если это действительно такая вещь, которая только для развлечения дается и требуется только от тех работников, которые ничего другого дать не могут, так не лучше ли над этой белибердой — искусством — поставить крест. Нет, товарищи, с таким подходом можно подойти только к старенькому искусству, в котором нет никаких отзвуков, никакого соприкосновения с той гигантской борьбой, которую поднял рабочий класс, и не первый и не последний день должен это трубить, и знамена должны развеваться над атакующими толпами. Но, может быть, еще десятки лет будут идти для завоевания грядущей коммуны под знаменами Коммунистической партии, под знаменами Коминтерна. Здесь работникам-украшателям, работникам, строящим эти колонны хотя бы в дни празднеств, я требую отвода такого же места, какое отводится любому работнику в любой области строительства, в области хозяйственной, в области просвещения и т. д. Тов. Луначарский, переходя к вопросам о форме, относится к ней чрезвычайно легкомысленно. Каждый, говорит, пролетарский писатель или каждый деятель нового искусства старается сначала изобрести азбуку, найти форму, найти манеру; простите, товарищи, и манера придет сама. Возьмите скрипку, хорошую, добрую, старую буржуазную скрипку. Брали же мы в дни атак буржуазную винтовку и доказывали то, что хотели доказать.

Но дело в том, что ни винтовка, ни скрипка не являются формой. Это в лучшем смысле технический арсенал. Вопрос формы — это вопрос организации Красной Армии*, в которой должна быть винтовка. Без винтовки она выйти в бой не сумеет. А содержание — это то, кого она должна бить, кого она должна разить. Без этой вот организации формы в области искусства мы не будем иметь атакующей армии деятелей всех родов оружия в области искусства. Тов. Луначарский начал глубоко интересный для меня доклад о новом в нашей культуре. Я боюсь сейчас слов о художественной культуре, потому что это суживает его <доклада> рамки. Он сказал, что на выставке АХРР* имеется одна картина с лицами беспризорных детей — Богородского*, на которую мог т. Луначарский обратить внимание и вам рекомендовать. И это результат нашей семилетней работы. Одна картиночка! АХРРа этого года я не видел. Но можно поставить вообще вопрос — культура ли это? На это у меня особое мнение. Возьмите, например, классическую картину, уже имеющую сейчас некоторую литературу, картину Бродского* «Заседание Коминтерна» и посмотрите, до какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист. Я мотивирую это. (Голос сверху: «Где желтая кофта и цилиндр?») Я продал другому десять лет тому назад. (Голос: «Кому?») Мариенгофу*. Извините, товарищи, но я не могу видеть никакой разницы между вырисовыванием членов Государственного совета и между вырисовыванием работников нашего Коминтерна*. Никакой разницы не могу видеть при всем желании постоянно или во всяком случае часто видеть перед собою глубоко уважаемых товарищей. Далее укажу вам, товарищи, что в деле запечатления для нас фигуры, лица, всех оборотов <поворотов?> тела Владимира Ильича — работа художников равняется нулю, хотя я видел, как они, сидя со мной рядом на многих заседаниях, на которых выступал Владимир Ильич, скрипели своими карандашами. А если мы обратим внимание, что дало Владимира Ильича, как он есть, — это фотография, сделанная кинематографом, это кинематограф, который уловил все движения Владимира Ильича, и этот кинематограф дает живого Владимира Ильича со всеми его чертами. Посмотрите картину того же Бродского, где Владимир Ильич стоит на фоне Кремля, как он <Бродский> заботливо оставляет целиком весь фотографический силуэт и все фотографические детали, приписывая только фон: в одном месте фон — Москва-река, в другом месте фон — бушующее море, взятое у Серова*. И максимум до чего дошла изобретательная мысль художника, я вчера видел в конторе «Двигатель» — это портрет Владимира Ильича, который через переводную бумагу снят и только дан другой поворот, в другую сторону. Это ясно и категорически указывает, что время зарисовки, время корпения с карандашом там, где есть великолепное изображение фотографии, ушло в далекое прошлое*.

В лучшем случае эти художники могут довести до величайших образцов Рубенса*, Рембрандта* и т. д., но этого не может быть. Сейчас это сплошь самые бездарные, самые маленькие подражатели, никакой действенной революции, революционной роли во всей жизни, во всем культурном подъеме нашей республики не имеющие и не могущие иметь. То же самое с театром. Анатолий Васильевич высказывает такую остроумную мысль: как же мы можем не сохранять театра в руках Ак*, когда для литературы имеется библиотека, а игру в библиотеке вы найти не можете. Вам тогда параллельно можно сказать, почему и церковь не сохранить, раз богослужения вы не найдете в библиотеке, а тексты, тексты есть в обществе драматических писателей. Это опять-таки подход к театру на мой взгляд неверный и очень скользкий. У нас есть репертуар, и если сейчас только две пьесы, то к концу сезона будет двадцать две пьесы обязательно, но если Анатолий Васильевич утверждает, что рабочие берут с большой охотой билеты на эти спектакли, то какой разговор может быть о новой культуре? А я утверждаю, товарищи, что любая постановка Пролеткульта на газовом заводе беспомощной пьески т. Третьякова* содержит в себе более новой культуры и необходимых для революции достижений, которые могут быть внесены на любые самые большие подмостки, — чем в самом большом и в самом дорогостоящем в смысле ухищрений всех футуристов произведении.

То же самое и по вопросу литературы. Говоря о литературе, т. Луначарский указывает на рост пролетарских писателей и на рост так называемой левой попутнической литературы. Тов. Луначарский упоминает о выдающемся произведении — «Барсуки» Леонова, рассказах Сейфуллиной*. Если бы т. Луначарскому случайно попались на глаза, он, может быть, упомянул бы что-нибудь и из моих вещей, но не в этих рассказах, не в этих поэмах наша поэтическая, наша прозаическая, наша словесная жизнь.

Правильно указал т. Плетнев*, что не к старым классическим образцам надо идти и в них подслушивать то, что нужно нам для сегодняшнего дня, а идти в баню, на рынок и т. д.

Не только по своему содержанию, по оборотам своей речи, но и по самой своей форме, по подходу к литературной работе тоже не нужно брать за образец произведения Л. Н. Толстого. Я уже указывал на одном диспуте*, что вопрос о том, чтобы прочесть сейчас «Войну и мир» рабочему, — это чуть ли не семьдесят часов рабочего времени составляет. Даже по форме писание этих вещей нужно изменить, чтобы их можно было читать, чтобы они были вещами сегодняшнего дня. И, конечно, в огромной стотысячной; миллионной корявой корреспонденции рабкоров, при всей ее плохой словесной отделке, мы больше найдем нового, чем в произведениях литературных таких, как <произведения> Сейфуллин<ой>.

Тов. Луначарский в кулуарах говорил, что т. Брик* пустил нас по этой самой наклонной плоскости, но вместе с тем не дает ни малейших поводов для вдохновения, и если я, Маяковский, иногда пишу более или менее удачные вещи, то только преодолевая эти цепкие тенета производственного искусства*.

Товарищи, наши лозунги производственного искусства отнюдь не исключают работы высшей инженерии, дальнейшей прикладной работы из всех ее открытий. Но только такая работа имеет право на существование, только те открытия, из которых можно делать в дальнейшем практические выводы.

Конечно, само собой понятно, вот моссельпромовская работа моя* или моих товарищей, эта работа кажется принижающей высокие поэтические таланты с длинными волосами, в бархатной разлетайке художника. Для меня же, товарищи, по своему поэтическому подходу, по самой организации словесного материала эти работы являются прямым выводом из всей предыдущей инженерно-поэтической работы.

Вот только, товарищи, при таких ошибках, при таком невнимании к вопросам формы, к вопросам производства, вернее, от производства, мог т. Луначарский обойти молчанием это, правда, в конце извинившись, что не затронул такого вопроса, как вопрос о Лефе. Леф, разумеется, это не группка и не шайка, это Леф. Я уже. т. Луначарскому сказал, что живой Леф лучше, чем мертвый Лев Толстой. Вот только при таких условиях можно было обойти молчанием Леф. Леф не группка, течение Леф — это всегдашняя тенденция, всегдашняя борьба форм*, обусловленных, конечно, переменой всей своей экономической базы, постоянная борьба новых форм с формами отживающими, с формами отмирающими.

И каждый раз, когда приходится ставить вопрос об искусстве, будет ли это демонстрация в нашей плоскости, будет ли это театральная постановка, будет ли это выставка, как сейчас парижская выставка*, — работу Лефа не только нельзя обойти молчанием, но нужно признать, что это есть почти единственно новая область искусства, конечно, новая, что дала Советская Россия. Правда, скажут: а Пролеткульт*, а пролетарские писатели*? Каждый из вас, товарищи, знает, что эти организации при самом своем возникновении, и чем дальше тем больше, внутренне раздираемы вот этой самой борьбой правого и левого фронта.

И вот сейчас наиболее характерным, по-моему, для этого года является вновь закипающая борьба между Лефом с производственной тенденцией, между Лефом, который ищет в своем плече точек соприкосновения с плечом молотобойца, с плечом работающего в любом заводе, в любом цехе пролетария, и возвращением к старым образцам, к контрабандному проведению, протаскиванию старого ненужного искусства под видом новых портретов революционных деятелей. Я бы просил т. Луначарского вопрос о Лефе поставить сегодня и дать на него свой ответ.

II

У меня не было никакого желания сражаться с т. Луначарским, но он как докладчик имеет последнее слово и кроет меня. Если мы собрались сегодня для выяснения некоторых литературных вопросов, то, может быть, разрешите мне еще минут пять.

Анатолий Васильевич рисует нас дурачками. Если бы мы были таковыми, нужно бы не только на замочек квартиру свою закрыть* (Голос с места: «Давно пора».), но и себе самому замочек на язык повесить. Выводы, которые сделал из моего сегодняшнего выступления Анатолий Васильевич, совершенно неправильны. (Голос с места: «Правильны».) Я на 70% присоединялся, и не с сегодняшнего дня, а за 6–7 лет, к тому, что говорил А. В. Луначарский. А. В. Луначарский в самом начале затронул вопрос об изучении старой литературы и о том, что мы с кондачка подходим к делу. Я указывал, что Льва Николаевича прочесть можно только в 72 часа в то время, как нужно вдоль и поперек изучать всю старую культуру, и Ильич призывал нас к этому овладению всей этой старой культурой. Никогда, товарищи, язык футуриста не повернется восставать против этой старой культуры как против учебного материала. Мы протестуем, мы всегда возвышаем голос против этой старой культуры только тогда, когда ставятся в пример готовые старые образцы. Когда т. Луначарский выдвигает здесь троих писателей, например, Сейфуллину, то здесь неизменно лефовское дело. А. В. Луначарский передвинулся на новую позицию: с позиции безоговорочной защиты классической литературы, с позиции «назад к Островскому»* на позицию «вперед к Лефу».

Совершенно другой вопрос о культуре — это есть вопрос литературных скачек: сегодня Леонов остался в хвосте у Ба<беля>*, а завтра Ба<бель> остался в хвосте у Леонова. Разве за это время мы не должны были отучиться от авторского самолюбия? Это одно из главных достижений, которым могут все авторы за это время гордиться.

Дальше, товарищи, речь шла об этом формализме. Ну разве когда-нибудь кто-нибудь из лефовцев утверждал, что мы плюем на содержание и что вопрос словесных выкрутас для нас является вопросом развития литературы? Всегда, как т. Луначарский констатирует, содержание прет из всех так называемых футуристических работ. Почему это происходит? Мы стыдливо не уходим за спину этого самого содержания и не начинаем бить формальным. Мы утверждаем, что содержание носится в воздухе, что оно есть, что сотни тысяч тем, положений, задуманных романов, грандиозных живописных композиций имеются в каждой голове, тем более в голове молодого, двадцатишестилетнего юноши, прошедшего всю Советскую Россию вдоль и поперек и перенесшего на своих плечах войну*, и т. д. Вопрос заключается в том, чтобы развязать косноязычие, чтобы высказать этот самый интересный материал автору. И вот в чем наша помощь в литературной работе. Вот в чем наша помощь. И так называемый формализм на самом деле это есть производственная теория, это есть помощь в работе каждому, кто имеет колоссальное содержание. Конечно, каждый лефист отрицает всякое слововерчение, всякую формалистику ради формалистики. И только во имя этого не с сегодняшнего дня Леф расстался с супрематистами*, кубистами* и т. д.

Я убежден, что моя сегодняшняя речь встретится всем в сотнях стихов, в сотнях романов, в сотнях новых постановок на любой театральной сцене.

На диспуте «Больные вопросы советской печати», 14 декабря 1925*

Товарищи, здесь многие говорят о том, что наша пресса скучна. Такое же отношение было отчасти и у меня. А ценишь весь интерес нашей прессы только по возвращении из-за границы*, после того как начитаешься в Америке про змеиные яйца в Москве*, размазывание драгоценностей Вандербильта* или о злонамеренности двенадцати китайцев, желающих нагадить двум американцам, и т. д. Приехавши в Себеж* и прочитавши русскую газету, я очутился в положении Садко на дне моря, который восторженно говорит: «Если бы я поднялся на землю и встретил пса, я бы целовал его и в морду, и в очи, и в темя». Это положение нужно принять во внимание, когда обрушиваешься на нашу прессу. Вопрос не в том, чтобы поплевать на нашу прессу, а — указать, как ее улучшить.

Для меня вся скука нашей прессы заключается в том, что она не учитывает всей сложности интересов читательской массы, что она знает только один интерес — политический, с которым она справляется чрезвычайно хорошо, на 100%. Я не говорю, что нужно выгрузить политику и давать легкие фельетончики адюльтерного характера, но нужно пользоваться библиографическим материалом, театральным, литературными фельетонами, нужно преподносить не только заглавия и лозунги, а выводы для читателя. Вопрос о наших газетах — это на 60% вопрос о писательской неспособности и на 40% неспособности редакторской. Кроме того, редактор на 90% не организует вокруг себя ничего, кроме постоянных штатов. Это — колоссальный недостаток.

Левидов* говорит: «Я буду острить, но кто напечатает?» Есть много острот, которых не следует печатать. Важно знать, почему не печатают, — по соображениям цензурного характера или по бытовым соображениям. Если по бытовым — это отвратительно. Сегодня появилось в «Вечерке» мое стихотворение «Мелкая философия на глубоких местах»*. Редактор спросил: «Можно ли не включать слова: «А у Стеклова вода не сходила с пера»? Если бы я тогда, когда писал, знал, что Стеклов не является уже редактором «Известий»*, я бы вычеркнул эти слова сам, они были для меня ценны в работе. Я не протестовал, черкайте, потому что каждый включит свою фамилию на место вычеркнутого Стеклова, если захочет. Каждый может поставить себя: «а у Луначарского вода не сходила с пера», «а у Радека вода не сходила с пера» и т. п. Это одно и то же. И если я не протестовал, то только из-за затаенного желания досадить сразу тридцати человекам, а не только одному.

Вопрос о сатирических журналах имеет большое значение для нас. А между тем у нас существует трехэтажная система редакции. На обложке значится один редактор, в редакции сидит другой, а разговаривает с вами, когда вы приходите, третий.

Много говорят о создании новых кадров работников. Но стоит прийти в редакцию свежему человеку и предложить свои услуги, как ему неизменно отвечают: «У нас есть Маяковский, он напишет, когда надо будет». Я лично ни разу не был допущен к Стеклову. И напечататься мне удалось только случайно, во время его отъезда, благодаря Литовскому*. И только после того, как Ленин отметил меня*, только тогда «Известия» стали меня печатать.

Газета производит впечатление, как будто она составлена для специалистов политиков. Я не раз брался за газету, хотел ознакомиться с речами на губпартконференции, но прочесть никак их не мог. Мне хотелось знать хоть суть речей, но найти эту суть было невозможно — для этого надо было прочесть всю речь. А между тем стоило только выделить жирным шрифтом хотя бы десять строк, в которых был бы изложен весь смысл речи, тогда моя работа чрезвычайно облегчилась бы. Зная лозунг сегодняшнего дня и тему основного положения, я со спокойной совестью отложил бы газету до вечера или до праздничного дня, когда бывает три-четыре часа свободных, чтобы эту газету прочесть.

Примите еще во внимание, что эти речи мелким шрифтом напечатаны на шести — восьми полосах. А между тем мы знаем, что даже в моменты самой напряженнейшей борьбы на фронтах все-таки остается до 20% читателей, у которых есть и другие интересы. Вот эти интересы нашей газетой не обслуживаются. Только при обслуживании этих интересов мы сможем довести количество наших подписчиков до миллиона и выше.

Здесь Грамен говорил о большом интересе к шахматному турниру* у людей, ни бельмеса не понимающих в шахматах. Это объясняется тем, что их отвлекало от вопросов, имеющих отношение к политической борьбе. У кого-то, значит, было желание, чтобы Боголюбов* набил морду Капабланке*. Я не скрою, что за этим скрывается некоторая доля советского патриотизма. И вот задача журналиста заключается в том, чтобы преподнести советский патриотизм под таким совершенно, казалось бы, для этого не приспособленным материалом.

Разрешите сказать два слова о своем поэтическом ремесле. У меня большой зуд на писание сатирических вещей. Никто этих вещей даже и запрещать не станет. Но у нас сатирических журналов очень мало, да и они загружены материалом, а в газету ни один редактор стихотворения не пустит, потому что считает их вообще ерундой. Исключение составляет только Демьян Бедный. Приложены ли какие-нибудь усилия для того, чтобы создать из стихотворца фельетониста? А ведь мы знаем, что и стихотворный фельетон настолько может выхлестать человека, что за год вперед будет сквозь брюки красное мясо просвечивать.

Газетного фельетониста, прозаического и поэтического, нужно обязательно создать. Только тогда у нас будет материал для сатирических журналов.

На диспуте о советском иллюстрированном журнале 29 марта 1926*

Я не хотел выступать. Но после речи Левидова не ругаться трудно*. Если бы было пять таких редакторов, как он, российской литературе пришлось бы выселяться из СССР.

Что сказал Левидов? «Есть знаменитые авторы, которые знамениты тем, что их мало читают». Таких авторов нужно искоренить. Останутся фотографии, но тогда и они будут уничтожены… Левидов приравняется к Мосполиграфу и будет линовать свой «Экран» вдоль и поперек на клетки. Вместо знаменитых авторов выдвинулся, по мнению Левидова, миллион неизвестных людей, которых читают. Что ж? Нужно выставить их имена на обложках и считать великими писателями…

Левидов говорил, что требований на стихи в «Экране» нет. Остается одна надежда: может быть, остались потребители стихов «Огонька» и «Красной нивы».

В разговоры о тираже я не верю. Покойное несчастное «Эхо»*, попади оно к Кольцову* и Голомбу* — не пошло, а побежало бы к читателю. Они бы ему ножки приставили! Зощенко разошелся в «Огоньке» в 2 000 000* экземпляров. Есенин — в 100 000. Зощенко, при некотором мелководье нашей сатирической работы, большой, квалифицированный и самый популярный писатель. Его нужно всячески продвигать в журналы, это делает «Огонек».

Я редко читаю «30 дней». Но вот я прочитал там описание Зоологического сада Веры Инбер*. Это было остроумно и интересно, потому что смотрела и писала писательница Вера Инбер. В американских журналах даже о пожарах пишут талантливые писатели.

Котлета без гарнира или гарнир без котлеты?* Смотря какая котлета и какой гарнир. В плохих советских столовках я не ел котлет из тухлого мяса. А гарнир — вещь безобидная: картофель и морковь.

«Не идут к нам писатели», — жаловался Кольцов. Табунами идут! Да я вам их сколько угодно наведу. Только думаю, что печатать не будут. Никто теперь не интересуется, если писатель уходит: «Ерунда, секретарь за него напишет».

А редакционная халтура?* Посмотрите на юную Коллонтай в «Экране». Что с ней делать? Да только выдать за пятнадцатилетнего Радека из того же «Экрана». Этот-то гарнирчик каков!

В «Экране» вижу фотографию знаменитого дома-утюга* в Нью-Йорке. А подпись под ним: «Самый большой дом в Лос-Анжелосе». Зачем платить лишние деньги за фотографии, когда любую подпись можно поставить под любым домом?

Есть пять-шесть бездарных халтурщиков-литераторов, которые идут по издательской инерции. Вот их-то «деятельность» и нужно прекратить.

О лицах журналов. Их нет. Хочется, чтобы один писатель мог печататься в журнале, а другой — нет. У журналов мало инициативы. Я просил Бурлюка* присылать из Америки фотографии для «Прожектора». До сих пор он не получил никакого ответа.

Во многих редакциях мы не знаем редакторов. Бухарин и Воронский — это единственные люди, которых нельзя никогда застать в «Прожекторе»*, всех же остальных можно. Луначарский и Степанов — редкие гости в «Красной ниве»*.

Я заявляю, что разговоры о необходимости искоренения литературы — сплошное недомыслие. Редактор должен быть организатором, а не механическим собирателем материала.

Писателям советую купить фотографические аппараты и научить ими снимать, пообещав в подарок и пишущие машины. Вот уехал Пильняк* в Японию, и мы знаем о нем только то, что его теснит полиция, да есть в наших редакциях еще расписки на авансы.

На торжественном заседании общественного комитета по празднованию пятилетнего юбилея Театра имени Вс. Мейерхольда 25 апреля 1926*

Товарищи! Я с удовольствием приветствую Театр имени Всеволода Мейерхольда и самого Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Тем более легко это сделать, что таковое приветствие — это почти что приветствие самим себе — не самим себе персонально, а всему тому левому фронту искусства, который и плечом, и спереди — животом, и сзади — спиной подпирал этот театр тогда, когда не только не до адресов было, да просто до «доброго утра» далеко было.

Сейчас нам, товарищи, уместно, в особенности нам, работникам этого театра, уместно вспомнить другой «юбилей» пять лет тому назад, который был здесь, на этой самой эстраде, — на этой самой эстраде мы отстаивали право на постановку «Мистерии-буфф» после шестидесяти репетиций*. По каким-то разговорам, так как товарищи были заняты и должны были быть заняты обороной республики на фронтах, а об искусстве знали только понаслышке, и нам пришлось оболганными какими-то критиками защищать «Мистерию-буфф» и пришлось пригласить в этот театр представителей МК, ЦК, Рабкрина, и они слушали «Мистерию-буфф». Я помню, как после этого один товарищ из Московского Совета, сидевший направо в ложе, взял скрипку — он почему-то пришел со скрипкой — и играл Интернационал, а мы пели, стоя на эстраде. Это было в то время, когда не то что как теперь — встают люди и опускаются, а было время такое, что товарищи, которые выступали здесь голыми, не то, что голыми, но и в шубах не выдержали бы тот холод, который был на эстраде. Это было в то время, товарищи.

Я читал сегодня утром с удовольствием статью Анатолия Васильевича Луначарского*, подытоживающего работу Театра имени Мейерхольда, и с удовольствием констатировал в этой статье признание, что те работники искусства, носившие тогда название футуристов, которые в 1917 году первые протянули руку и сказали: «Вот, революция, тебе наша рука», — что они через все злостные выпады непонимающих людей, с поддержкой только той массы, которую начинял этот театр, добились аплодисментов не просто по адресу театра, а по адресу революционного театра — и в области его тенденций и в области формальных исканий этого театра.

Я говорю не для того, чтобы пожалобиться на тему: вот, мол, а пять лет чего смотрели, — а для того, чтоб подчеркнуть, что театр — это искусство громкое, но есть другие искусства, которые стремятся пробиться, будучи революционными по своему существу, и которые до сих пор еще во многих и многих местах встречают такое помахивание лапкой.

Вы все, товарищи, которые сегодня здесь сидите, в Театре имени Мейерхольда, запомните, что этот театр родился и был создан революцией и был создан формально левым фронтом в области искусства — Лефом. (Аплодисменты.)

Сейчас, говоря об этом юбилее, я очень рекомендую товарищу Мейерхольду, всегдашнему революционеру в области искусства, отнестись к своему юбилею, как к станции временной, к провинциальной бытовой станции, и вести дальше революционную работу в области искусства.

Обычно в конце приветствия преподносят адреса. Я могу преподнести товарищу Мейерхольду только один адрес — мой: Гендриков переулок, 15*, 5 (аплодисменты), и по этому адресу он всегда найдет поддержку пьесами и поддержку работой — всю ту поддержку, которую ему оказывал Леф за все время его работы.

Товарищи, не случайно, что искусство футуристическое, искусство левого фронта, которое пять лет тому назад многими было освистано, встречается сегодня аплодисментами. Сейчас я вспоминаю речь т. Дзержинского* на совещании работников печати, когда он сказал, что вопрос экономии — это не только хозяйственный вопрос, а и вопрос политический. К этому я позволю себе прибавить, что вопрос экономии — не только политический вопрос, но и эстетический вопрос также. И то, что дребедень и халтура были скинуты в театре Всеволода Эмильевича, — это, конечно, тот же самый акт, который приводит к режиму экономии в области хозяйственной и политической.

Заканчивая свою речь, призываю товарища Мейерхольда идти дальше по пути революционного искусства и заканчиваю лозунгом: да здравствует Леф — левый фронт искусства, в рядах которого товарищ Мейерхольд по эстетической линии является прекрасным руководителем и прекрасным работником театрального дела. И да здравствуют революция и революционный зритель, который за пять лет дал нам возможность от свистков довести до юбилея.

Выступление по докладу А. В. Луначарского «Театральная политика советской власти», 2 октября 1926*

Товарищи, здесь два вопроса: прежде всего академический доклад т. Луначарского о политике Наркомпроса в области театрального искусства, а второй — это специальный вопрос о пьесе Булгакова «Белая гвардия»*, поставленной Художественным театром.

Сначала по первому вопросу. Тов. Луначарский выступил крайне оптимистически, беря, во-первых, театры правые, которые сохранили хвосты старого, почти что новые средние театры, и театры левые, которые кое-чему выучились, — новые веяния, новый стиль находить, и кое-какие революционные красоты чувствуют за последнее время эти театры. Этим т. Луначарский и ограничился, говоря о нашей театральной работе и сфере влияния театрального искусства на массы.

Во-вторых, товарищи, эти самые театрики, мне кажется, академические вместе с Таировым* и даже отчасти с Мейерхольдом — это очень маленькая часть наших возможностей театрального воздействия. Все-таки самое главное театральное воздействие по какой линии идет? По живогазетской линии*, по линии эстрадных выступлений в пивных, где выступают театральные работники. И не брать всего этого вне Садового кольца* — огромного количества пивных и эстрад — не приходится. Обращено ли какое-нибудь внимание на это важнейшее для масс искусство? Никакого. Третьего дня я выступал по вопросу о хулиганстве* и слушал т. Семашко*. И все мы были неприятно удивлены давно знакомой картиной, которую он приводил: закрывают клубы, потому что клубная работа ведется так, что на нее приходится вешать замок. Почему? Потому что весь упор ведется по старой привычке хождения в театр, на эту маленькую театральную работишку, в то время как это влияние оказывается чрезвычайно малым. Также не надо переоценивать влияния «Белой гвардии», оказываемого на массы. Говорят, например, о влиянии хулиганских стихов Есенина. Я по существу со статьей т. Сосновского* согласен на 100%, но я думаю, что сама статья т. Сосновского окажет большее влияние на распространение хулиганских стихов Есенина, чем все книжки, вместе взятые. (Аплодисменты.) Выступая на вечере рабкоров в Доме печати, я говорил, что два раза повторяемое слово «мать» в стихах Есенина — это только какой-нибудь процент в общем количестве «матерей», которое мы ежедневно слышим.

Весь недостаток, с моей точки зрения, в политике Наркомпроса в области театрального искусства — это упор на определенное количество театров и, по привычке, концентрация на них всего своего внимания. Прежде всего, мне кажется, что и по существу, по роли, которую играет театральное искусство вообще в нашей жизни, нельзя театру отдавать исключительную роль. Предыдущий товарищ говорил об этом, и сам Луначарский говорил, что перед этим влияние было главным образом не самого театра, не пьес, а революционные романы влияли больше, чем театр. У нас ведется устремление из всех искусств максимально на театр, на него устремлен самый пристальный взгляд. Почему? По шаблону. Существует организация, при организации дом, при доме пятнадцать артистов и декорации и при всем этом смета, которую нужно удовлетворить. Работа ведется по заведенному шаблону, по определенной старой, древней привычке.

К сожалению, дальше я не могу остановиться на вопросе общей театральной политики Наркомпроса, мне хочется перейти к вопросу о «Белой гвардии». Здесь нужно сказать, что я целиком стою на точке зрения Анатолия Васильевича. (Голос с места: «Поздравляю».) Не поздравляйте, — хвостик я ваш приделаю, и вы будете удовлетворены. (Голос с места: «Маяковский занялся компромиссами».) Сейчас вы увидите, какое оформление получится. Тов. Луначарский с ужасом приводит такой факт, что были 45 человек из районов и сказали, что пьеса не годится. Было бы ужасно, если бы два района сказали, что она хороша, — это было бы ужасно. А если 95 районов скажут, что дрянь, так это же то, что нужно в этом отношении. В чем не прав совершенно, на 100% был бы Анатолий Васильевич? Если бы думал, что эта самая «Белая гвардия» является случайностью в репертуаре Художественного театра. Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили «Белой гвардией». (Смех.) Для меня во сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства. Возьмите пресловутую книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», эту знаменитую гурманскую книгу*, — это та же самая «Белая гвардия» — и там вы увидите такие песнопения по адресу купечества в самом предисловии: «К сожалению, стесненный рамками*, я не могу отблагодарить всех, кто помогал строить наш Художественный театр». Это он по адресу разных Морозовых и Рябушинских* пишет. И в этом отношении «Белая гвардия» подпись на карточке внесла, явилась только завершающей на пути развития Художественного театра от аполитичности к «Белой гвардии». Но вот что, Анатолий Васильевич, в этом отношении неправильно. Анатолий Васильевич приводил чеховский афоризм о том, что если зайца бить, то заяц может выучиться зажигать спички. Анатолий Васильевич думает, что если с ласковым словом подойти, то что-нибудь выйдет. А я думаю, что ни при тех, ни при других условиях спички зажигать не выучится и останется тем же зайцем, каким был и есть.

В отношении политики запрещения я считаю, что она абсолютно вредна. Если бы нам принесли эту пьесу и сказали: «Разрешите нам» — это было бы связано с какой-то работой, с деятельностью — «разрешать». Это дело другое. Но запретить пьесу, которая есть, которая только концентрирует и выводит на свежую водицу определенные настроения, какие есть, — такую пьесу запрещать не приходится. А если там вывели двух комсомольцев*, то давайте я вам поставлю срыв этой пьесы, — меня не выведут. Двести человек будут свистеть, а сорвем, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты.) Товарищ, который говорил здесь: «Коммунистов выводят. Что это такое?!» Это правильно, что нас выводят. Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть — и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: «Запретить?») Нет, не запретить. Чего вы добьетесь запрещением? Что эта литература будет разноситься по углам и читаться с таким удовольствием, как я двести раз читал в переписанном виде стихотворения Есенина. (Голос с места: «Это для любителя».) Это для человека, который интересуется. Если на всех составлять протоколы, на тех, кто свистит, то введите протоколы и на тех, кто аплодирует. Бояться протоколов с той и с другой стороны не приходится. Тов. Орлинский* говорил одну вещь, что у нас нет двух публик. У нас есть две, четыре, пять публик — вот что плохо. И плохо не это, а что весь расчет наших органов искусства концентрируется на удовлетворении части публики, к революционной массе отношения имеющей мало. По литературе, например, — беру литературный фронт. Взять каллиниковские «Мощи», третье издание на удовлетворение всех интересов, всех милых порнографических навыков публики. Сквозь эту толщу не пробьешься, потому что революционные писатели идут плохо, потому что новое искусство нужно продвигать, потому что рассчитанное на оплату публики в десять раз хуже, чем «Мощи» Каллиникова*. Вот эта безобразная политика пускания всей нашей работы по руслу свободной торговли: то, что может быть приобретено, приобретается, это хорошо, а все остальное плохо, — это чрезвычайно вредит и театральной, и литературной, и всякой другой политике. И это значительно вреднее для нас, чем вылезшая, нарвавшая «Белая гвардия».

Эти нарывающие настроения есть и среди пролетарских писателей. Я не могу припомнить, в какой статье, но у т. Луначарского есть выражение: «Поменьше политики, не единой политикой будет жив человек». Теоретически это совершенно правильно, а практически, когда 97% отходят в области искусства от политической работы, что мы видим в пролетарской литературе? Отход от революционных тем Жарова, Уткина и других. Мы бы хотели от т. Луначарского по отношению к тем писателям, которые бьются против метафизики и против аполитичности искусства за лозунги и плакаты, за революционное, за лефовское искусство, слышать: «Да здравствует ваша политическая работа, и побольше вашей политической работы, и к чорту аполитичность!» Вот что мы хотели бы слышать. (Аплодисменты.)

На диспуте о постановке «Ревизора» в Гос. театре имени Вс. Мейерхольда 3 января 1927*

(Смех.) Товарищи, почему вы ржете?* Подождите.

Я примитивную восторженность в подходе к произведениям искусства потерял и очень рад этому. У меня остается на произведения искусства один взгляд — человека, самого занимающегося этим делом, но в данном случае мне хочется откинуть эту не академичность, но некоторую хладнокровность, потому что мне хочется выступить определенно в защиту спектакля и в защиту Всеволода Эмильевича Мейерхольда как работника этого спектакля.

Я пришел на «Ревизора» предубежденным, я пришел «Ревизора» ругать, потому что и пресса ругала и знакомые ругали, а так как у меня особенных дел с «Ревизором» не было, — то проще было присоединиться к мнению прессы и знакомых. Поэтому для того, чтобы в домашнем быту не вселять некоторых раздоров, проще было присоединиться. Но, придя на этот спектакль и просидев два действия, я решительно переменил свою точку зрения, вернее, чужую точку зрения на этот спектакль. Остаются возражения, — личные моменты откидываем, — остаются возражения, высказанные в прессе, на сегодняшнем диспуте и высказанные в домашних спорах.

Первое возражение — возражение академического порядка. Я очень рад, что уважаемый ростовский профессор поставил на нем свое ученое клеймо. (Аплодисменты.) Это возражение — об «отсебятине». Этот человек рассматривает дело как протоколист: был номер исходящей фразы — не дай бог ее переиначить. У него имеется подлинник, и он по подлиннику смотрит и назубок его знает. Его дело — сличать соответствующий подлинник с тем, что делается на сцене. Когда все сделано правильно — это хорошо, он уходит удовлетворенно домой: по его словесности и его кафедре погрешностей нет, и он продолжает свою спокойную жизнь, уравновешенную профессорскую жизнь дальше.

Именно такое соответствие текста тому, что делается на сцене, для меня, как для лефовца, футуриста, — это не плюс, а колоссальнейший минус — это провал был бы спектакля.

Величайших произведений искусства очень у нас мало. «Ревизор», несомненно, относится по тексту и по авторскому заданию к величайшим произведениям, которые у нас есть. Но, к величайшему огорчению, величайшие произведения искусства со временем умирают, дохнут, разлагаются и не могут иметь того действия на аудиторию, не могут выпячивать так, как выпячивали бы при жизни. И величайшая заслуга человека, которому по тем или иным причинам приходится взбадривать покойников и ставить этот спектакль, — если он ставит так, чтобы усопший десять раз перевернулся в гробу от удовольствия или от недовольства. Я утверждаю, что Гоголь при всей своей гениальности в его первоначальном списке не дойдет до нашего слуха, потому что этот спектакль был бы для безграмотных <?>. Когда говорят: курьеры, курьеры, тридцать пять тысяч курьеров, — то я ни одной минуты над этим смеяться не буду и не гоголевский смех у меня получится, а профессора из Ростова-на-Дону. И для меня вся ценность в этом спектакле — в режиссерском ухищрении, авторской перемене, стремлении тем или иным способом взбодрить спектакль и преподнести его в сстрейшей сатире, в той же режущей прямолинейности, в том содрогающем величии, в каком это сделал Гоголь.

Первый вопрос: убил ли Мейерхольд гоголевский смех? — задан по-другому: есть ли этот смех? Это не вопрос, а сравнение постановки с оригиналом. Получается другой вопрос: сравнение отступлений. Достаточно ли Мейерхольд переделал этого «Ревизора»? Тут уже начинается вопрос трезвого учета тех или иных мест. Есть места замечательно переделанные, то есть не переделанные, а замечательно введенные, как говорил Всеволод Эмильевич, по черновым спискам. Например, место о покойницах, всплывающих на Неве, когда Хлестаков начинает хвастать, что из-за него с собой кончают и покойницы выплывают*. Но есть место плохое, где говорит, что семьсот рублей стоит перепелка*. На меня это не действует, потому что перед этим арбуз стоит семьсот рублей. Ясно, что он был приведен Гоголем для контраста, а перепелка стоит все-таки дороже. Пятнадцать курьеров* — это хуже, чем тридцать пять тысяч, как это звучало тридцать лет тому назад, но лучше, чем тридцать пять тысяч курьеров теперь. Оставить этих курьеров как они были там, — нельзя. Так что все мои возражения против этого спектакля в первой линии, в «профессорской» линии сводятся к тому, что мало переделано, мало этот гоголевский текст изменен. Оставлены Бобчинский и Добчинский. Но разве Бобчинский и Добчинский — фигуры древнего прошлого, разве у нас сейчас нет таких парных Бобчинских и Добчинских? Разве Герасимов не ходит всегда с Кирилловым, разве Жаров с Уткиным* не ходят обязательно парой? Это современные Бобчинские и Добчинские. И если бы он ввел Жарова и Уткина, я бы приветствовал еще больше. И не удивился бы, потому что не предугадал их по фамилии Гоголь, а предугадал по характеру. Вот почему они действуют и разговаривают как живые.

Второе — это вообще о постановке Гоголя: нужно ли ставить «Ревизора?» Наш ответ — лефовский ответ — конечно, отрицательный. «Ревизора» ставить не надо. Но кто виноват, что его ставят? Разве один Мейерхольд? А Маяковский не виноват, что аванс взял, а пьесу не написал*? Я тоже виноват. А Анатолий Васильевич Луначарский не виноват, когда говорит: «Назад к Островскому»*? Виноват. А когда говорят о новаторстве и осознается, как недостаток, невозможность ставить такие спектакли, когда все ушли? Может, то, что все ушли, и есть настоящий критерий того, что спектакль хорош? Мы чересчур мало оставляем места для новаторства. Я не говорю, что все спектакли должны быть новаторскими, я не говорю, что именно такие спектакли нужно ставить, чтобы все уходили. Но при плюсе режиссерского характера, при плюсе мастерства, уход в данном случае из зала характеризует не постановку, а уходящих. О чем нужно писать? Не о том, что такой-то ушел, а бедные такие-то, что ушли. (Аплодисменты.)

По постановочной части. Есть много вещей, которые мне не нравятся, и есть много изумительных вещей. К изумительным вещам я, например, должен отнести обязательно сцену с лабарданом*. Это сцена, которая дополняет Гоголя на 5% и не может его не дополнить, потому что это слово выведено в действие. Есть очень слабое место — сцена дачи взяток*. Никак ее не приемлю, потому что здесь должно быть нарастание, нарастание, что Хлестаков взял у одного сто, у другого двести, у третьего обеими лапами сгребает все, что есть. А тут выходят из разных дверей, и сцена путается. Но это вопрос новаторства, уравновешенности спектакля.

И когда мне говорят, что Мейерхольд сейчас дал не так, как нужно дать, мне хочется вернуться к биографии Мейерхольда и к его положению в сегодняшнем театральном мире. Я не отдам вам Мейерхольда на растерзание. Вы нам подсовываете «Евграфов, искателей приключений»*, «Любовь под вязами»* вместо Мейерхольда. Надо трезво учитывать театральное наличие Советской республики. У нас мало талантливых людей и много гробокопателей. У нас любят ходить на чужие свадьбы при условии раздачи бесплатных бутербродов. Но с удовольствием будут и хоронить. И эти похороны и свадебные обряды нужно было бы давно сдать в архив и уступить место трезвому учету.

Третья тема возражений, о которых мне не хотелось бы совсем разговаривать, но о которых нужно разговаривать, потому что эти разговоры разъедают нашу театральную жизнь больше, чем десятки рецензий. Вот говорят: Зинаида Райх*. Выдвинули ее на первое место. Почему? Жена. Нужно ставить вопрос не так, что потому-то выдвигают такую-то даму, что она его жена, а что он женился на ней, потому что она хорошая артистка. (Аплодисменты.) Тут для меня возражение сводится не к канцелярскому решению вопроса: муж и жена в одном учреждении служить не должны — и не к тому, что если жена играет, ее нужно снять, потому что хорошо играет, а к тому, что если бездарно играет, нужно на него подействовать, чтобы разошлись. Не улюлюкать по поводу несуществующего или хотя бы и существующего семейства — вот чего я от наших критиков обязательно требую. В частности, говоря о впечатлении от Райх в этой роли, я должен сказать, что это лучшая во всем ее репертуаре роль. Я видел «Бубуса»* и очень негодовал в сторонку, но сейчас, раз у меня есть сравнение в хорошую сторону, я должен сказать: блестяще сделанная роль. А что свели главное к этому персонажу, а не к дочке городничего, то почему не базироваться на последних словах письма Хлестакова: «Не знаю, за кем удариться, — за матушкой или за дочкой», — и, конечно, для него, который приехал на пять минут и больше не вернется, не дочка должна была быть предметом вожделения, а матушка, и очень правильно, что матушка разрослась до таких гиперболических размеров.

Очень правильна сцена городничихи с военными, которые выползают из шкафов. Никакого мистицизма нет. Что это такое? Реализация метафоры, реализация маленького намека на плотоядную сущность этой дамы у Гоголя, — он реализован в блестящий театральный эффект. Единственное, что я могу возразить, — это то, что эти люди выступают как реальные персонажи дальше. Против этого я возражаю, но это опять-таки деталь, мелочь, которая не вредит общей конструктивности и общей системе спектакля.

Еще по вопросу об этой пошлости. К сожалению, мой друг т. Шкловский решил упомянуть* об уходящих: вот с первого действия те-то ушли, со второго — те-то. У нас в Советской республике бумагу нельзя отводить под такие сплетни. Не имеем мы права это помещать. Я не люблю, когда выходят с моего чтения стихов, — это бывает редко, но выходят, бывает, — и тогда я беспощаден. И вот я раз одного товарища выругал, это как раз женщина была, а потом истерическое письмо получил: разве я бы когда-нибудь с вас ушла, — да я детей кормить ушла. Я не знаю, может быть, действительно, новогодние праздничные окорока не были закуплены, может быть, магазины закрываются в одиннадцать часов — не успел плюшек купить. Эти причины и наблюдения нельзя переводить на нашу бумагу, в особенности при малом количестве этой бумаги.

Товарищ Мейерхольд прошел длительный путь революционного и лефовского театра. Если бы Мейерхольд не ставил «Зорь»*, если бы Мейерхольд не ставил «Мистерии-буфф», не ставил «Рычи, Китай!»*, — не было бы режиссера на территории нашей, который взялся бы за современный, за революционный спектакль. И при первых колебаниях, при первой неудаче, проистекающей, может быть, из огромности задачи, собакам пошлости мы Мейерхольда не отдадим! (Аплодисменты.)

На диспуте «Упадочное настроение среди молодежи (есенинщина)», 13 февраля и 5 марта 1927*

I

Товарищи, ставить знак равенства между всем упадочничеством и Есениным — бессмысленно. Упадочничество — явление значительно более серьезное, более сложное и большее по размерам, чем Сергей Есенин. Я не берусь говорить о разных причинах упадочничества и о различных формах его проявления. Я начну разговор с того именно, на чем кончили тт. Сосновский* и Полонский*, — с вопроса о литературе: как это упадочничество в литературе отражается, виноват ли в этом Есенин, или какая-то легендарная есенинщина, которая родилась после смерти Сергея Есенина и пошла гулять по Советскому Союзу. Я много езжу по разным городам Союза, и одно из главных моих занятий — выслушивание стихов пролетарских литературных организаций: Ростовской ассоциации пролетарских писателей, Нижегородской, Самарской и других. И приблизительно 35–40% поэтов подражают Сергею Есенину, находятся под совершенным есенинским влиянием и мотивами своей работы, и отдельными выражениями, и отчасти преклонением перед памятью о Есенине.

Это было в Нижнем*. Пришло ко мне человек шестнадцать поэтов, многие есенинцы. Я рассыпался, де я очень и очень рад видеть такое сочувствие поэзии С. Есенина и могу вам прочесть последнее его сочинение. Читаю. Аудитория радовалась и говорила: да, это хорошо, это по-есенински. И только потом я открыл, что это стих Александра Блока. У него и про вино и про Россию лучше, чем у Есенина. Колоссальное увлечение Сергеем Есениным объясняется тем, что не знают, ни что такое литература вообще, ни что такое есенинская, ни что такое Есенин. Есть какое-то понятие, противопоставляемое скуке, как писал в комсомольской газете Вольпин: «в пивной пиво, в пивной раки, а в ячейке наоборот». И это противопоставление оставляют при разборе Есенина: де интересно и душевно, а революция суха и надоела. Надо понимать литературное значение Есенина, роль его в нашей литературе, размеры его дарования, то, что пригодно в нем для нас и что не пригодно, но в этом ни один себе отчета не отдает. Есенина у нас не знают, читают пять-шесть стихотворений, и то по величайшему популяризатору т. Сосновскому. (Голоса: «Неправда, неправда».) Я знаю, что вы знаете стихи Есенина, но не отожествляйте себя со всей нашей массой.

Товарищи, у нас есть официальная поэзия, печатающаяся в миллионном количестве экземпляров. Сейчас собралась Федерация советских писателей*. Там представители — семь пролетарских и семь крестьянских*. Пролетарских я знаю, но когда я увидел во главе Федерации семь крестьянских писателей, мне пришлось покупать и читать их всех, потому что я ни одной их фамилии не слыхал. Я имею авторитетное утверждение Авербаха* о расходимости этой поэзии в миллионном количестве! А их не знает ни один из присутствующих здесь. Вы знаете стихи Хомяковского? Нет, не знаете, а они печатались в миллионах экземпляров. Вы знаете сочинения Замойского, Роги? Не знаете. Это нисколько не удивительно. Вот какое новое толкование марксизма, Маркса и Ленина в крестьянском журнале «Жернов»*, где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович — и после смерти этого самого Марсовича «все доспехи его так без дела лежали и ржавели». Хорошее понимание роли марксизма и влияния его на развитие революции. «Так без дела лежали и ржавели». Ленин пришел и Марсовы доспехи надел на себя, и «как будто по нем их делали». Одевшись — вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. И вот картина сбора Совнаркома. Как приехал Алеша Рыков с товарищами, а спереди едет большой богатырь Михайло Иваныч Калинычев. И вот разбили они Юденича, Колчака и других, то домой Ильич воротился с богатой добычею и со славою. Это описание нашей борьбы, это Маркс и Ленин. (Голос с места: «При чем тут Есенин?») Я говорю о возникновении есенинщины.

Если печатающихся в миллионах экземпляров писателей вы узнаете только из случайных цитат, то это показатель отсутствия интереса к литературе. А ведь это расходится, вернее — его расходят. Есть это нельзя ни при каких условиях.

Тов. Полонский радовался, что Есенин — распространенный писатель. Дай бог такому писателю поменьше распространения. Одна из главных причин интереса: лирический писатель; лирические темы — раки, а не ячейка. Что по литературной линии можно противопоставить ему в крестьянской и пролетарской поэзии? Можно очень, очень мало. Причина — наше страшное литературное бескультурье. Сам Есенин не имел причин класть себе преграды. Но удивляешься на редакторов С. Есенина, на людей, которые не только не давали и не могли дать ему литературных советов, но, наоборот, двигали по водочной дороге. (Голос с места: «Что это значит?») Это значит следующее: у нас к водке точное и правильное отношение найти очень просто: водка — это бутылка в 40 градусов и никаких сомнений, ни 42, ни 38, и описание ее действия и ее самой чрезвычайно просто. Но писать про водку — это значит идти по линии наименьшего сопротивления. Но это нравится. Особенно, если рядом с любовью к водке еще и нет никакого литературного вкуса или иметь очень маленький, — ясно, что Есенин выпирает над всей литературой. Он хоть про водку хорошо писал. Ясно, что у Полонского в его журнале Есенин должен был выпирать. Я сегодня читал журнал «Красную ниву» — как на таком фоне Есенину не разжиганиться?!

Вот русский язычок одного из стихотворений в сегодняшнем номере «Красной нивы»: «От радости сердце разбилось вдвое»*. «Вдвое» — это определение количественного увеличения. Вы у Есенина этого не найдете, а здесь это на каждой странице. Конечно, при таких литературных перспективах Есенин вырастает до грандиозных литературных размеров. Прежде всего и раньше всего — про ценность Есенина. Он умел писать стихи? Это ерунда сущая. Пустяковая работа. Сейчас все пишут и очень недурно. Ты скажи, сделал ли ты из своих стихов или пытался сделать оружие класса, оружие революции? (Аплодисменты.) И если ты даже скапутился на этом деле, то это гораздо сильнее, почетнее, чем хорошо повторять: «Душа моя полна тоски, а ночь такая лунная»*. (Аплодисменты.)

Я отнюдь не поклонник того, чтобы подложить какую-нибудь душеспасительную вещицу за образочек и на нее молиться, я не за рифмованную политграмоту. Уж если Калинин выругал сухую, однообразную агитацитику*, то мне и бог велел. (Смех.) Я не за высушивание нашей работы. Работай-де и живи — без танцев, без пива. Нет. Этим путем занимается тот, кто к этой моральной деятельности приставлен. А я буду пиво похваливать, не кривя душой. (Голос с места: «В стихах?») И в стихах и в прозе. Дело не в этом, а в том, что и по этой любовно-пьяной литературной линии наша российская литература дала во много раз лучшие образцы, чем мы находим у Есенина. Я приводил на прошлом собрании строки, которые мне нравятся у Есенина: «Знаю я, что с тобою другая…»* и т. д. Это самое «др» — другая, дорогая, — вот что делает поэзию поэзией. Вот чего многие не учитывают. Отсутствие этого «др» засушивает поэзию не менее докладов, о которых говорит т. Калинин, превращая и ее в скучную пасторскую риторику. Но уж если говорить о «др», то я вам приведу одну частушку:

Дорогая, дорогой,дорогие оба,дорогая дорогогодовела до гроба.

Это «др» почище, чем у Есенина. Вопрос о С. Есенине — это вопрос о форме, вопрос о подходе к деланию стиха так, чтобы он внедрялся в тот участок мозга, сердца, куда иным путем не влезешь, а только поэзией. Вопрос о форме — важнейший вопрос. А сейчас что получается? Форма и обработка сырого словесного материала объявлена чорт знает чем, чуть не белой вещью! Кем объявлена?.. Я перечитываю с постоянным удовольствием речь т. Калинина, и мы ее перепечатаем в «Лефе» от строчки до строчки, потому что в ней указано, что нужно знать технологию своего ремесла, знать свою работу. То же самое в области поэзии. <…> За всеми вождями угнались, за Калининым, но вот за Ольшевцом* поэты не могут угнаться. А эти ольшевцы делают ежедневную литпогоду. Печатают такие статьи, где форма объявляется под полным запретом. <…>

Мы трубим не о Есенине, а о культурных задачах. В «Известиях» за последние полгода я нашел только одну литературную заметку, хулящую какого-то поэта за то, что он подражает Есенину. Маловато. Ругая Есенина, выступая против упадочничества, нам нужно посмотреть на то, как организована наша литературная жизнь. Я очень советую, товарищи, следующий доклад поставить на тему о редакторской критике, потому что Есенины сами по себе не так страшны, а страшно то, что делают из них тт. Полонские, тт. Воронские* и тт. Сосновские.

Есенин не был мирной фигуркой при жизни, и нам безразлично, даже почти приятно, что он не был таковым. Мы его взяли со всеми его недостатками, как тип хулигана, который по классификации т. Луначарского мог быть использован для революции*. Но то, что сейчас делают из Сергея Есенина, это нами самими выдуманное безобразие.

II

Товарищи! Конечно, причины возникновения упадочных настроений чрезвычайно глубоки, и форма проявления этого упадочничества чрезвычайно различна. Я буду касаться <их> опять-таки только по своей специальности — по литературе и, не беря корней, буду брать только проявления.

Во-первых, меня очень удивляют некоторые выкрики аудитории нашей, весьма квалифицированной аудитории. Она предполагает, что литературная жизнь такова, что если поэт выступает против другого поэта, то это только потому, что хочет себя вырисовать замечательным, и если я выступаю против Есенина, то чтобы сказать, какой я хороший. (Голос с места: «Правильно».) Другой возможности соперничества не предполагают. Должен сказать, что ни Асеев, который выступал против Есенина*, ни я, ни другие, — мы никогда не рассматривали поэтическую персону как какую-то руководящую персону в нашей жизни. Мы знаем, что литература для нас это упряжка, мы упряглись все и не разбираем, у кого больше этих самых поэтических или лошадиных сил на две, на три, на четыре. Поэтому для нас вопрос индивидуальных оценок — это вопрос очень не больной. Поэтому вопросы вы можете не орать и не спрашивать: «А вы как? А вас мало читают! Не интересуются!» Если бы мной не интересовались совсем, это моей позиции по отношению к Есенину не меняет.

Дальше, к сожалению, мне приходится говорить против Полонского, кстати сказать, объект достаточно убогий для этого дела. Почему убогий? Величайший пессимизм и упадочничество вызывает, когда руководитель большого нашего журнала говорит в общественном выступлении абсолютно невероятные вещи, то есть вещи вероятные, но невероятные со стороны редактора нашего журнала. Это поповство было на 100%*, и несколько месяцев тому назад это поповство повторилось на вечере Есенина*, где он говорил какую-то чушь о какой-то эллинской… <пропуск в стенограмме> и что-то было запутано с христианством. Но даже то, как он сформулировал свою мысль! Ему понравился этот блестящий афоризм, и он, полемизируя против Асеева, сказал: «Есть поэты, которые живут для того, чтобы писать, и есть поэты, которые пишут, чтобы жить», — и указывал на Асеева. Я больше всего люблю поэтов, которые пишут для того, чтобы жить, и все свои действия, все свои силы и возможности я, конечно, буду направлять на улучшение своих стихов о нашей жизни и не буду жить для того, чтобы попеть песенки и уйти. Я очень рад, что в этом отношении Полонский мило соприкасается с крикунами о Моссельпроме. Он говорит: «Что это за песни? Это все для того, чтобы кушать, а вы дайте что-нибудь для души, для красивых переживаний!» По этой специальности существует Полонский. (Аплодисменты.) Сегодня Полонский на 100% опровергает, разъясняет нам свое прошлое поповское заблуждение, причем замечательно: пятнадцать минут человек занимает аудиторию, чтобы сказать следующую вещь: «Формулирую свою мысль: человек должен уважать человека». Если это отрепье можно назвать мыслью, то во всяком случае не своей мыслью.

Дальше, замечательно интересная заключительная часть. Вопрос о поповстве он дома обдумал и решил, что в этом отношении он действительно не прав. Но тут его другой вопрос подкузьмил, а именно, что коммунизм вырастает на чувстве любви. Кажется, такую меланхолическую базу для развития коммунизма опять-таки при максимально упадочных настроениях трудно найти. (Аплодисменты.)

Теперь, поскольку вопрос касается Есенина и есенинщины… (Полонский: «Это хулиганство, такие передержки».) Меня обвиняют в недисциплинированности, когда я только слабо пищу, а человек выдвигает слово явно уголовного порядка: хулиганство. Я знаю, что такое хулиганство. Хулиганство — это озорные действия*, связанные с неуважением к личности. Это точная формулировка. Я полемизирую по вопросам литературы, и когда нет выражения своей мысли в области литературы, разрешите мне называть ее так, как она на самом деле есть. (Шум.)

По вопросу об есенинщине я глубоко убежден, конечно, что Есенин сам по себе не так страшен и не мог бы быть так страшен, как есенинщина. Конечно, есенинщина — производное от Есенина, потому что многие идеализируют в этом отношении Есенина, а он не имеет никакого отношения к этому. Но на множество процентов это результат дальнейших популяризаторов, дальнейших пропагандистов Есенина. Нельзя же все-таки скрывать такой факт, что выступавшие товарищи и Бухарин в своих заметках* выступал<и> не только против есенинщины, а против Есенина, против Есенина самого, как он есть. И вот нам сплошь подменяют понятия, выставляют просто есенинщину, для того чтобы спасти свой собственный розовенький есенинский вкусик. Две, три недели тому назад прозвучала статья Бухарина. А возьмите, посмотрите журнал «Красная нива». Первые четыре стихотворения — Есенина*. Как будто среди наших поэтов нет достойных для помещения на первой странице журнала. Не Маяковского, многих других. (Голос с места: «Вы говорите не по существу».) Я говорю по существу, по поводу Есенина и есенинщины и возможности его влияния на упадочные настроения. В сегодняшнем номере — стихотворение Дружинина*, того самого Дружинина, против которого как раз на 100% ополчился Бухарин. Там он пел про царевича Ивана Дурака*, а тут про Аленушку. Это как раз соответствует тому, что база для коммунизма — это любовь к человечеству. Я бы не стал выступать сегодня еще раз, но был вынужден выступить двумя обстоятельствами. Первое обстоятельство — это мое желание понять вопросы упадочничества потому, что мне нужно сейчас писать фильму для комсомола по вопросу об упадочничестве. Я сейчас пишу историю одного нагана, как боевой наган берется в руки, чтобы покончить с собой*.

И второе. К этому меня вынуждает Полонский, как это ни странно. Почему? Потому, что Полонский, пользуясь своей солидной литературной трибуной, старается перенести <вину> на ни в чем не повинных людей… <пропуск в стенограмме>. С чрезвычайной легкостью т. Полонский прикидывается и уходит за спину любого положения, хотя оно к нему не имеет никакого отношения. Вот Бухарин выступил против Есенина. Наибольший любимец <любитель> Есенина в нашей литературе — Полонский. Он сразу стал за Бухарина и говорит: «Я сам все это говорю». И переносит всю тяжесть обвинения на Леф*, придрался к статье Родченко*. Это литературный факт, ведущий к тому, что литераторы, интересующиеся литературой как орудием классовой борьбы, начинают говорить: на кой чорт мы будем этим заниматься, когда легко писать про водку и пиво, как у Полонского в журнале? Зачем мы будем писать против Есенина, когда можно ругать Леф? Это, товарищи, поскольку мы говорили на литературную тему, о влиянии упадочничества на поэтов. Это чрезвычайно важный факт, и товарищам, из которых, несомненно, в будущем выйдет масса блестящих журналистов, над этим фактом задуматься следует. (Аплодисменты.)

На заседании сотрудников журнала «Новый Леф», 5 марта 1927*

Товарищи!

Перейдем к следующему вопросу.

Вы прочли в «Известиях» статьи Ольшевца* — Полонского* о «Лефе».

Сам факт появления этих статей удовлетворителен. Главное, что угрожало нам, это сознательное замалчивание «Лефа». Не выдержали — прорвало.

Мы били, но не думали, что так больно. Крик большой — три статьи длиною с целый «Леф». А если принять в соображение тираж «Известий», то это больше веса годовой продукции лефов.

Статьи Полонского — это статьи не литературного критика, а редактора-скупщика. Полонский ощущает выход «Нового Лефа»* как прорыв какой-то своей несуществующей монополии.

Это — самый вредный тип редакторов.

Страсть к монополии создает у них полное безразличие к художественным и идейным качествам продукции. Им важны отдельные тиражные имена.

Полонскому ненавистна всякая художественная группировка. Отсюда слова: «Порознь вы хороши, а вместе не годитесь». Отсюда испытанные навыки борьбы: обвинения в комплоте, попытки перекупить, сманить отдельные «имена», временно соблазнить сверхтарифной оплатой, подкупить авансами — и в результате отнивелировать всех под свой средненький вкус.

Гаденькая мысль о «кружковщине» «Лефа» и о его желании обособиться могла родиться только в мозгу обозленного монополиста. Полонскому должно быть известно, сколько хлеба всыпали лефовцы в общий элеватор советской литературы. Хорош был бы Полонский со своей монополией без этого хлеба!

Но «Леф» настаивает на своем праве иметь ежемесячно свои три листа, где сотрудники связаны не только общей гонорарной ведомостью, но и общим методом работы и художественными задачами. Это необходимо для улучшения качества того самого хлеба, который «Леф» дает советской культуре.

Прав т. Ханин в № 2 «Молодой гвардии»*: «Ежели бы какой-нибудь коммунистический благодетель попытался собрать всех наших писателей и поэтов в одну комнату, остриг бы их всех под одну гребенку и приказал бы им писать по одним и тем же правилам, которые он, единственный коммунистический благодетель, им укажет, то из этого ничего путного не получилось бы».

Мы должны иметь свою комнату, где могли бы подготовлять наши выступления на общесоветских мирах, новях и нивах. Но Полонский уже толкует о каком-то комплоте. Тут он, действительно, в комплот, как муха в компот.

Нельзя же называть комплотом оркестр, готовящийся к общесоветскому выступлению. А то получается — «больше одного не скопляться, осади на плитуар» «Нового мира».

Полонский не организатор литературы, а перекупщик, это сквозит из каждой строки. Например, из общей массы ругаемых Полонский выделяет уже изруганного другим Ольшевцом Кушнера*. Почему? Потому что обрывки этой же книги приобретены для «Нового мира». Полонский хвалит Пастернака. Почему? Потому что стих Пастернака, напечатанный в «Новом Лефе», целиком перепечатан «Новым миром»*.

Полонский не видит иных целей делания литературных произведений, кроме как зашибание рубля. Так, говоря о моем стихе, называя его рубленой прозой, Полонский врет, утверждая, что рубление делается ради получения двух построчных рублей.

Все вы знаете, что единственная редакция на территории Советского Союза, в которой платят два рубля за строку, — это «Новый мир».

В «Лефе» всем, и мне в том числе, платят 27 к<опеек> за строку, причем вы отлично знаете, что весь свой гонорар мне приходится отдавать «Лефу» на не оплачиваемые Госиздатом канцелярские расходы.

Это мелочь, но об этом надо орать, чтобы перекрыть инсинуаторов, видящих в «Лефе» устройство чьих-то материальных дел. Тем более что материальная обеспеченность других журналов, например «Нового мира», списывающего убытки на «Известия»*, — один из легких способов борьбы с «Лефом». «Леф»-де не оправдывается материально.

Подход торгаша кладет отпечаток и на все понимание литературы Полонским. Но неприятнейшей для «Лефа» частью являются заключительные слова, где Полонский выхваливает «своих» сотрудников — Асеева, Маяковского, Пастернака, Кушнера и т. д., — стараясь отбить их для себя от «Лефа».

Полонский мечтает даже о монополии на лозунги, он обвиняет «Леф» в том, что «Леф» «узурпирует свои лозунги у коммунистической партии»*. Чудовищна самая мысль о введении права собственности на лозунги и превращении отдельных отрядов советской культуры в Добчинских и Бобчинских, дерущихся из-за того, кто первый сказал «э»!

Такая пошлость могла прийти в голову только человеку, не переварившему еще богемского старья, где вопрос — «кто первый сказал» — был основным.

Вот где «методы, уместные в богемской среде, живущей нездоровой конкуренцией групп, группочек, направленьиц и отдельных непризнанных гениев, шумихой пытающихся создавать бум вокруг своего имени». Вот кто прививает «методы буржуазной богемы» нашей молодежи.

Вот почему надо поговорить о статьях Полонского-Ольшевца. (Голос с места: «Говорите одним словом — Пошлевца».)

<После прений>

Ввиду полного единодушия в оценке Ольшевца-Полонского прения прекращаю. Ставлю на голосование вопрос: отвечать ли им на страницах «Нового Лефа»? Кто против — подымите руки. Подавляющее большинство против.

На диспуте «Леф или блеф?», 23 марта 1927*

Вступительное слово

Товарищи, литературные споры имеют часто тенденцию переходить на личную почву. Тема сегодняшнего дня есть острая литературная тема. Поэтому я заранее хочу оберечь себя и всех остальных от излишнего на эту тему зубоскальства. Лефам это особенно легко сделать, потому что они знают, что шуточками им ограничиваться не придется и что вообще лефы правы по существу.

За последнее время мы неоднократно слышали выступления т. Полонского. На последнем диспуте он, как докладчик, имел последнее, заключительное слово*, и ввиду общей плавности его речи и некоторого остроумия казалось, что литературная правда за имевшим последнее слово. Сегодня последнее слово буду иметь я, но злоупотреблять этим не буду. Я буду говорить по существу и переходить на резкости только там, где это абсолютно нужно, и не по личным, а по литературным соображениям.

Тема сегодняшнего дня — «Леф или блеф?» Прежде всего нужно выяснить, что такое слова «Леф» и «блеф», ибо оба слова в обиходе не встречаются.

«Леф» — это слово на 100% советское, то есть оно не могло быть составлено иначе, как только после Октябрьской революции, когда было узаконено слово «Леф» <«левый»?>, когда после войны и революции вступило в свои права слово «фронт» и когда получило узаконение составление слов посредством складывания первых букв нескольких входящих в него слов. «Леф» — это левый фронт искусств, — слово советское. В противовес ему слово «блеф» — типично карточное. Думаю, что многие из присутствующих не знают это слово. Оно встречается часто и в полемической литературе. «Блеф» — это слово английских покеристов, которое показывает, что человек, не имеющий карты, запугивает, блефирует своего противника, своего партнера. «Блеф» предполагает полную пустоту за этим словом. Эти два понятия выдвинуты в жизнь т. Полонским в его статье «Леф или блеф?», напечатанной в «Известиях». Третье слагаемое данного диспута — Полонский. Перейдем к нему.

Кто такой Полонский и почему он пишет о Лефе? Вы знаете, что сейчас у нас имеется резолюция ЦК партии по вопросам литературы*, резолюция, которая примирила и дала возможность взаимного сотрудничества или федерации многим группировкам, до этого только задиравшимся. До этой резолюции на территории Советского Союза происходила бешеная литературная борьба. Какие литературные группировки принимали в ней участие?

В первую очередь, конечно, ВАПП — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей, которая считала, что она выдвигает фалангу молодых писателей и поэтов и что если технически они еще не так сильны, как классическая литература, то взаимная обработка, да еще то, что время за ВАППом, дает им право на самое внимательное и бережное отношение к себе, даже больше — право на почти монопольное существование на территории Советского Союза. Так рисовалась группа ВАПП в первые дни нашей литературной борьбы.

Против нее стоял Воронский*, направление, охарактеризованное словом «воронщина». Это направление со скепсисом, с кривой улыбочкой смотрело на литературные пробы, попытки и даже на хорошие книги наших товарищей по ВАППу. Почему? Да потому, что, имея своей временной задачей впрячь, так сказать, в советскую упряжь этих въехавших на белых лошадях своих полных собраний сочинений Алексеев Толстых, они сделали это своей самоцелью и все перевернули: вот, мол, Алексеи Толстые и иже с ними, а вы поучитесь у них. Когда им говорили, что это наши недавние политические враги, плохо разбирающиеся в данном моменте, нам отвечали: «Да, это одно, а рифмочка-то все-таки у них хорошая».

Третьей группой был Леф. Вы знаете, на каких литературных тенденциях он сейчас базируется. Лефистом мы называем каждого человека, который с ненавистью относится к старому искусству. Что значит «с ненавистью»? Сжечь, долой все старое? Нет. Лучше использовать старую культуру как учебное пособие для сегодняшнего дня, постольку поскольку она не давит современную живую культуру. Это одно. И второе, что для передачи всего грандиозного содержания, которое дает революция, необходимо формальное революционизирование литературы. Вот эти два положения делают человека лефистом.

Таким образом, мы имели три группировки, которые боролись между собой. На первых же порах Леф заключил соглашение с ВАППом*. На каких основаниях? А вот на каких. Мы даем право политического голоса ВАППу за нас не персонально, а потому что ВАПП являлся, должен был являться и во всяком случае в идеале должен быть таким, — голосом партии в области искусства. Мы сознательно отдавали свои голоса тем, кто несет знамя партии, знамя революции. В области же культуры мы говорим, что мы сохраняем самобытность своих художественных форм и будем спорить по формальным, техническим и технологическим формам <нормам?> искусства. Такова была ситуация борющихся сил перед созданием резолюции ЦК.

Полонский принимал участие в этой борьбе? Какая-нибудь крупица его литературной мысли на весах, перевешивающих в ту или другую сторону, была? Какой-нибудь не то что фронт, не то что фронтик, — двух гимназистов он представлял в то время? Нет, товарищи, в то время имя Полонского в литературных кругах не произносилось. И понятно: его незачем было произносить.

Второе. Сейчас у нас есть резолюция ЦК и есть, дальше, производное от этой резолюции, то есть взаимное желание группировок договориться, войти в федерацию советских писателей*. Федерация уже состоялась не только из этих трех основных борющихся группировок. Нет, она уже раздробилась на массу литературных течений. Имеется «Кузница»*, которая является с нашей точки зрения филиалом ВАПП. Во всяком случае, я не вижу, почему нужно иметь другие задачи, кроме ВАПП. Но имеется «Кузница» — пожалуйста. Хотите кузнечить самостоятельно — кузнечьте. Имеется «Перевал»*. Это на 50% производное от т. Полонского. Вот как мы расцениваем «Перевал», но «Перевал» существует как самостоятельная группировка. Затем от Лефа создается левая группировка конструктивистов*. Вот шесть группировок — больших, мощных, но разных по численности и по качеству.

Но что имеет советское искусство, какую крупинку мысли критической, критического чутья внес Полонский? Два гимназиста, полтора гимназиста есть за Полонским? Нет, с именем его в федеративной работе мы не встречаемся. От чьего же имени, как и почему и кто этот загадочный человек, который обрушивается с такой необъятной силой на Леф? Можно предположить, что незачем нам самостоятельные литературные группировки, мы можем существовать как вольные критики: просто берем и пишем критические статьи, за которые отвечаем. В таком случае разрешите обратиться к предварительной критической работе Полонского. До сих пор мы этой работы не видим, в советской литературе не видели. Сейчас появляются те или иные статьи по тем или иным вопросам литературы. Появилось выступление о Сергее Есенине*. Раз. И вторая статья — о Бабеле. (Голос с места: «О Малашкине».) О Малашкине, об Артеме Веселом* и т. д. Бабель. Есенин.

Прежде всего о Бабеле. Товарищи, Бабель три года тому назад приходил к нам в Москве с маленькой кипочкой своих рассказов. Мы знаем, как Бабеля встретили в штыки товарищи, которым он показывал свои литературные работы. Первые говорили: «Да если вы видели такие беспорядки в Конной, почему вы начальству не сообщили, зачем вы это в рассказе пишете?» Другие говорили: «Про что он пишет? Про небо, а на небе трипперов и без вас достаточно. Это что? Литература „как хороши, как свежи были розы“*? Нет, это не то». Поэтому первое отношение было к Бабелю в штыки. После этого «Леф», — потому что «Леф» не идет по линии трафаретной критики, — напечатал самые лучшие рассказы Бабеля — «Соль», «Смерть Долгушова»*. И вот сейчас мы имеем доброе признание Полонским этого самого Бабеля. Нас обвиняли в пошлости в статье «Леф или блеф?» Будьте любезны без комментариев выслушать эти выдержки из критической статьи о Бабеле: «Острый, как спирт, и цветист, как драгоценный камень»*. Товарищи, в какой виноторговле, в каком ювелирном магазине нашел Полонский подобные этим, ни к чему не обязывающие слова? Они подобны словам Маяковского «Мы крепки, как спирт в полтавском штофе»*. Он берет сравнение «острый, как спирт». Я не предполагаю, что Полонский не знает, что такое спирт, поэтому он не знает, что такое острый. Дальше: «В свете романтической призмы* становятся понятными лирические отступления Бабеля, экзотическая насыщенность описаний, парадоксальная изощренность фантазии». Привыкли смотреть через призму, и светит она ему, эта призма! Это максимальная, стопроцентная шаблонизация языка, когда тот или иной автор призван <признан?> и не вами, а другими плечами <вынесен> на литературную арену.

Второе. Чтобы говорить о Лефе, надо знать, кто Леф критикует. (Голос с места: «Скажите биографию».) Не в биографической плоскости, а в плоскости изучения литературного материала в ближайшие дни.

Есенин — не тема для сегодняшнего выступления. Но когда все — ВАПП, Леф, органы печати партии, как, например, «Правда», выступали против потрясающего влияния есенинщины, связав ее с хулиганством, у Полонского хватило доброго мужества не только защищать его, как поэта*, но под общее улюлюканье измываться над Лефом на собрании. Какого Есенина защищал Полонский? Того, о котором Бухарин писал*: «Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого „национального характера“: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще. Выбившийся в люди, в „ухари-купцы“ мужичок…» и т. д. Полонский сказал: «Бухарин выступал не против Есенина, а против есенинщины»*. Здесь фамилия Есенин в этих словах заметок Бухарина стоит точно всеми буквами написана. (Полонский: «Здесь сказано не по Есенину, а по есенинщине».) «Я знаю, что поклонницы Есенина (поклонницы обоего пола) будут очень возмущены злостью этих строк. Но по есенинщине нужно дать хорошенький залп». Что это значит? Сначала говорится «Есенин», потом берется производное от Есенин — «есенинщина». (Полонский: «А залп по есенинщине, а не по Есенину». Голос с места: «Готтентотская логика».)

Теперь перейдем непосредственно к Лефу. Я беру основные возражения и основные указания, в разных местах рассыпанные в «Лефе или блефе?», имевшем своим началом еще одну статью в «Известиях», так сказать, первого Полонского или, вернее, Ольшевца, похожего на второго Ольшевца, то есть на Полонского. Все перепуталось, и можно брать цитаты из обоих, не греша, но я буду честно указывать на фамилии того или иного автора.

Первое — это претензии Лефа на монополизм. Если бы таковые претензии существовали, они прежде всего противоречили бы резолюции ЦК по вопросу о современной художественной жизни, которая определенно указывает, что она не фиксирует гегемонии ни за одним из литературных направлений.

Перейдем к тому, как сам Леф характеризует свое лицо, как он определяет свое место в области литературы. Буду цитировать по всему комплекту «Лефа» — и по первому и по второму*, потому что есть еще многие вопросы, которые в «Новом лефе» еще не освещены.

С самого же начала первой же книжки Леф определяет свои задачи в литературе: «Леф будет бороться за искусство — строение жизни*. Мы не претендуем на монополизацию революционности в искусстве». Первый вопрос — о том, что Леф пытается, да еще без достаточных данных, заявить о своей полной гегемонии в советском искусстве — это первый блеф.

Перейдем к цитатам из статьи «Леф или блеф?»

«Леф» пишет*: «Многое, бывшее декларацией, стало фактом. Во многих вещах, где Леф только обещал, Леф дал. Завоевания не сделали лефов академиками. Леф должен идти вперед, используя завоевания только как опыт». В конце: «„Новый Леф“ — продолжение нашей всегдашней борьбы за коммунистическую культуру».

Примечание Полонского: «Ну как же не бахвальство? Оказывается, кроме лефов, собственно, и борцов за коммунистическую культуру нет и не было». Откуда это вытекает? Если Леф пишет, что он будет продолжать всегдашнюю борьбу за коммунистическую культуру, то с кем же он борется — с отрядами, тоже борющимися за коммунистическую культуру? Или Полонский наивный мальчик, который не знает, что коммунистическую культуру имеют и другие, Полонский — мальчик и не видит Булгакова с «Днями Турбиных»*, Есенина, Замятина*? Почему же нашу борьбу всегдашнюю за коммунистическую культуру надо понимать не как спайку с другими отрядами, борющимися за коммунистическую культуру? Почему нужно вывернуть шиворот-навыворот из этой фразы то, что мы претендуем на единственную монополию, почему нужно вставить этот скверненький вопрос о притязаниях на монополию?

Дальше идет о том, что многое сделал Леф в области литературы, искусства и новой культуры. «Скажите, пожалуйста, — замечает скептически Полонский, — а мы этого-то и не заметили». Наденьте очки, т. Полонский, а так как вы ходите без очков, то разрешите — я вам их надену. (Голос с места: «Довольно о Полонском».) Мы разговариваем только о тезисах, которые выдвинул Полонский, поэтому 90% наших разговоров мы будем обращать только к Полонскому.

Эти строчки могут показаться хвастливыми только Полонскому, и Полонский употребляет тогда следующее выраженьице, характеризующее работников левого фронта. Например, у нас были помещены письма Родченко*, о которых Полонский пишет так: «Двенадцать страниц домашних писем неведомого Родченко». У нас в «Лефе» имеется примечание Шкловского: «Если Родченко неведом Полонскому, то это факт не биографии Родченко, а биографии Полонского»*. А если ему неведомо, то разрешите сообщить. Тов. Родченко имеет право голоса в советской культуре, потому что Родченко находится в содружестве с другими лефами, создателями, революционнейшими носителями живописного изобразительного метода, насколько это при советских условиях возможно. (Голос с места: «Моссельпром».) О Моссельпроме будет разговор своим чередом.

Родченко в 1923 году на страницах того же «Лефа», идя в ногу с техникой, впервые ушел от изображения пером и карандашом к фотомонтажу. Это было в 1923 году, а сейчас фотопечати отдано распоряжение за подписью заведующего перевести всю печать на монтаж, или иллюстрацию по способу Родченко. За три года от первой черточки, от первого штриха, от первого фотомонтажного снимка он перевел <печать?> на стиль советской книги и советской обложки. Тов. Родченко создал стиль новых книжных обложек. Вещи с лучшими обложками, как-то: полное собрание сочинений Ленина, каталог на Парижской выставке*, в общем больше 200 номеров — созданы этим самым Родченко.

Когда нужно было выдвигать левое, революционное живописное искусство на Западе, кого выдвинул Комитет по организации Парижской выставки? Родченко, который исполнил отделку почти всех павильонов нашего Советского Союза. Им же была сделана изба-читальня, та самая изба-читальня и тот клуб, которые по окончании выставки были подарены Французской компартии. Дрянь бы Советская республика компартии Франции не подарила. Значит, это выражало лицо Советского Союза на международной выставке.

Сейчас этот самый Родченко имеет, может быть, добрые боевые заслуги в области живописного фотомонтажа в смысле разрешения обложечных проблем и прочего и совсем не вправе быть запамятованным Полонским.

Тогда, т. Полонский, посмотрите последние страницы «Известий» и «Правды» и, если вы интересуетесь историей Компартии, то вы должны знать, что двадцать пять листов издания Комакадемии — вся история Компартии — дело Родченко*. Это единственная история в изобразительных и фотографических образах Коммунистической партии. И называть так человека, который с таким трудом продвинул в деревню эти плакаты и который сейчас выпускает третье издание этих плакатов на всех языках! Значит, т. Полонскому надо было бы знать. А если он не знал до сих пор, то может узнать сегодня. Хотя очень странно писать книжку по истории советского плаката*, не принимая в соображение имя Родченко.

Затем перейдем к Моссельпрому, переходу его в гущу нашей современной жизни. Посмотрите в Госиздат, и вы увидите, что стандарт типовой вывески и все оформление Госиздата — это черное с красным золотом — дано как типовое на весь Советский Союз тем же самым Родченко. Правда, Полонский будет говорить: а у меня Кругликова силуэтики дала*. Но это уже различная установка: кому силуэтики, а кому оформление самой жизни. Я не хочу выдвинуть Родченко из всей суммы наших работников по ИЗО. Такую же работу провели и Степанова*, и Лавинский*, и Семенова*, и другие. Не замечать этой работы — это высшее барство и журнальное чванство, которое только можно найти.

По существу он имеет право написать, а что он написал? Может быть, он написал несусветимую дрянь? Прочитаем. Разрешите прочесть, т. Родченко. По-моему, действительно дрянь написал: «Уже купили воротничков 2 шт. и галстук. Стал похож чорт знает на кого… Женщины совсем сзади ходят обтянутые» (написано из Берлина*). «Женщины стригутся по-мужски, как ты, носят главным образом коричневое пальто, как у тебя юбка, обтянутое сзади, не длинное, короткие юбки, почти до колен и темного цвета чулки, туфли». Что же, чорт побери, действительно он пишет только про баб и обтянутые зады. Дальше. «Сегодня бродил по предместьям Парижа, очень забавно. Рабочие играют в футбол, ходят обнявшись, копаются в огородах и пляшут в кафе… обедал и пил настоящее „Шабли“». И дальше: «Я хожу в шляпе, как идиот, и на меня перестали обращать внимание… Сейчас 9 часов. Ходил обедать…»

Ну его к чорту, бросим, что он все ходит обедать, и прочитаем другого автора, — не будем читать Родченко, — то, что можно выставить в противовес Родченко: «Вчера, смотря на фокстротную публику, так хочется быть на Востоке, а не на Западе. Но нужно учиться на Западе работать, организовывать дело, а работать на Востоке». Вот это человек, только учиться организации хочет. Опубликую его фамилию. Дальше — «Гибель Европы»: «Зачем я его увидел, этот Запад, я его любил больше, не видя его. Снять технику с него, и он останется паршивой кучей навоза, беспомощный и хилый». Дальше: «Гибель Европы, нет, она не погибнет. Что она сделала, все пойдет в дело, только нужно все вымыть, вычистить и поставить цель». Дальше описания, какие интересуют этого второго автора: «Когда мы вошли под землю станции метрополитена, то я услышал песни, поют хором, я удивился, так как этого никогда не было. Войдя на станцию, я увидел отходящие и приходящие поезда метро, битком набитые мужчинами, веселыми и поющими Интернационал. Вот тогда я в первый раз понял, что я не один в Париже». Вот это действительно наш советский человек. Дальше: «Здесь миллионы вещей, от них идет кругом голова, все хочется купить вагонами и везти к нам. Они производят так много вещей, что все кажутся нищими от невозможности их купить… Если здесь жить, то нужно быть против всего этого или сделаться вором. Красть, чтобы все это иметь. Вот от этого я здесь стал любить вещи именно с нашей точки зрения. Я понимаю теперь капиталиста, которому все мало, но это же опиум жизни — вещи. Можно быть или коммунистом, или капиталистом. Среднего здесь не должно быть».

Вот это строчки революционера! А откуда эти строчки? Эти строчки из тех же писем того же самого Родченко.

Как называется метод, по которому журналист надергивает с целью опорочивания «неведомого» Родченко эти фразы из общего контекста? Это называется подтасовыванием фактов. И мы опубликовали письма Родченко потому, что мы имеем сотни Лукомских*, сотни людей, которые, переезжая за город <за границу?>, начинают вылизывать то, другое, третье у своих хозяев или не вылизывают, потому что за лизание заплатили мало.

Дальше, товарищи, это по вопросу о том, заслуживает ли внимания то, что «они монополисты» или нет, имеет ли Леф вообще право голоса.

Перейдем дальше. Ну, скажут, хорошо, Родченко обелен, но ведь остальное-то! И первое: почему, например, у вас не имеется прозы в Лефе? Да потому, что мы Полонского взяли, чтобы он нашу прозу и поэзию печатал. Стихотворение фининспектору мы помещаем у Полонского и у Воронского*, потому что мы не монополисты. Мы не комплот, а мы скидываем свое зерно в общие элеваторы, в советские элеваторы. (Голос с места: «Никто не покупает».) Вот для чего Леф объединяется. И не для преподнесения читателю чтива, а для того, чтобы поднимать <читателя> через посредство этих же самых квалифицированных литературных работников Советского Союза; чтобы наши скрипки, флейты и тому подобные богоугодные вещи, ласкающие ухо эстетов, могли лучше зазвучать. Мы оттачиваем свои способности на точильном камне Лефа. «Леф» производственный журнал, а не потребительский, а мы считаем, что мы имеем право на свой производственный журнал, раз мы в эти элеваторы всыпаем достаточное количество советского зерна. Может быть, только всыпали раньше? Пишет же про нас другой Полонский — Ольшевец: «В общий бурный поток нового советского культурного строительства* лефовцы влились маленьким ручейком и давно в нем растворились, ассимилировались». Правильно, ручеек, чего же орать? Журчит, журчит ручеек. А посмотрим, ручеек ли.

Вот еще одна книжка. В этой книжке имеется статья о Сельвинском за подписью присутствующего здесь т. Лежнева*. Вот что пишет т. Лежнев о двух футуристах, двух лефовцах: «Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака. Перед нами не только две разных индивидуальности, но два принципиально различных типа поэтов. Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то друтого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства… выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени…» Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени.

Я нарочно беру эту цитату потому, что это характеристика двух лефовцев, опубликованная в печати под редакцией т. Полонского. Это значит, что Полонский для чего-то ругает нас в «Известиях» — не по существу литературной полемики, а для чего-то. А для чего — мы скажем. Если же — я не беру наших примеров: мы чересчур просто отзываемся о себе, — но если по мнению тех, кто сегодня выступил против эпохи, ответное слово поворачивается то Пастернаком, то Маяковским, то мы думаем иначе. Мы дали бы сюда много хороших имен. Почему эпохе своих три листа не иметь?

Может быть, это случайно оговорилась безответственная критика об эпохе? Нет, почему? Вот другое имеется — вот «Красная новь». Это второй Полонский*, и Полонский с багажом, не только редактор, но и теоретик. Под его редакцией помещаются статьи тоже наших противников. И в одной из таких статей пишут про Сельвинского*: «Он нашел некоторое среднее, какую-то равнодействующую — явление чрезвычайно любопытное, указывающее на то, что Маяковский и Пастернак совершили такую работу над структурой поэтического образа и выражения, которую уже можно вынести за скобки и определить, как общее достояние эпохи».

Как же называется журналист, у которого как общее достояние эпохи фигурирует работа Лефа, а рядом в статье — древне-скифская критика — «мы не позволим»? Что же, эпоха не позволяет? Может быть, это вредная эпоха, не революционная, может быть, это такая эпоха, к которой современному революционному советскому журналисту зазорно иметь отношение? Поговорим об этом.

На нас указывают, что лефы — эпоха старая, что они не могут быть мерилом молодой советской поэзии и потому не пускают ее вперед. Есть действительно один молодой человечек, которого Леф создал, этот молодой человечек — Кирсанов. Но Полонский пишет о нем, что он к Лефу имеет случайное отношение, что он там новичок, что он от Лефа уйдет. Этот новичок, т. Полонский, выпустил целую книгу стихотворений под названием* «Опыты», а затем он был секретарем или фактическим редактором «Юголефа»* — журнальчика, способного испортить достаточное количество крови. Ему «стал поперек горла Леф», когда его не пускали другие молодые писатели на эстраду? Леф выступил и на своих плечах перенес его в аудиторию. Да, на своих плечах перенес Кирсанова. Что, Кирсанов отодвинулся от Лефа благодаря этому? Нет. Все его стихотворения с первой строчки посвящены в «Опытах» Маяковскому, но также и Асееву и Пастернаку, ибо эти стихотворения посвящены и им:

Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос*,я радостью скручен, как вьюгой, —что мне с капитаном таким довелосьшаландаться по́ морю юнгой.

Я счастлив еще раз указать в этой аудитории, что сколько бы вы ни перевернули весь «Леф», вы увидите, что ни против одного молодого поэта Леф письменно не выступал. Что значит — письменно не выступал? В порядке студийной работы мы должны выступать. Сидящий здесь Уткин, наверное, неоднократно меня кроет — ведь Маяковский не раз выступает против Уткина. Да. Но когда? Когда Уткин пишет стихотворение о лахудре*: «Не твоею ли пышною грудью защищали Перекоп?» Ведь это неверно. Почему? Да потому, что мы Перекоп не защищали, — Перекоп защищали белогвардейцы, а красные его брали. Откуда же у него вдруг взялось «защищали»? Дальше он говорит «грудью защищали». Конечно, обыкновенно защищают грудью, но ведь мы там не защищали, а наступали, грудью же не наступают, а защищают. Он же просто берет веками данное сравнение, которое влезло ему в голову. Он берет выражение, наиболее часто встречающееся, но к факту <оно> не имеет отношения, ибо мы Перекоп не защищали, а брали.

Это не значит, что Леф выступает против пролетарского молодняка. Присутствующий здесь т. Бескин, заведующий литературным отделом Госиздата, который не руководится моими соображениями, ибо я ни в каких организационных отношениях с Госиздатом не состою, но к голосу поэта не может не прислушаться как человек интеллигентный, — он скажет, что первый человек, купивший книжку Уткина о Мотэле*, — я. Что это — зависть? Если нехорошо то, что он «грудью защищал Перекоп», — это одно, а хорошая его вещь о Мотэле — это другое.

Да, мы ругаемся с пролетарскими писателями, но против вас, т. Полонский, будем вместе с ВАППом. Если мы и ругаемся, <то> по вопросам технического порядка, поэтому вы можете отбросить свое обвинение насчет умерщвления Лефом молодежи.

Еще недавно и с этой эстрады и всюду на территории Советского Союза я читал произведения Светлова*. Я читал их и здесь, и в Саратове, и в Казани, и в Ярославле, и везде, где можно. Почему? Да потому, что это огромное достояние пролетарской советской поэзии, той поэзии, которая является достоянием наших дней. Ни один лефовец не только мешать ей не будет, но будет проносить, проносить на своих плечах.

Вы знаете, сколько мы ругались и дрались с Жаровым. Я прочел его стихотворение о Макдональде*, я не мог найти его телефон. Я хотел сказать: я счастлив, что он хорошее стихотворение написал. Приношу глубокое извинение перед Жаровым. Вот одно хорошее стихотворение. Остальные плохие. Мне кажутся плохими. Вы можете меня ругать по вопросам моего литературного вкуса, меня и Леф, но не по вопросам умерщвления пролетарских писателей или молодых писателей, — как говорит Полонский, — «грудь грудью друг против друга стоит Леф и молодые писатели»*. Эти самые молодые писатели <по-видимому, в записи пропуск> стихотворения, посвященные молодежи, невзирая на мои драки, говорили: «Гоните, Маяковский, сюда стихотворения…» Вы, как редакторы, меня, как поэта, сегодня уговаривали дать это стихотворение по рублю за строку в то время, как рыночная цена у Полонского два рубля, (Уткин: «Полтора».) Итак, чистый остаток в десять червонцев вносится на наше идейное объединение с ВАППом и на наши идейные совместные литературные выступления, когда они революционны, когда они нужны сегодняшнему дню. Почему я об этом должен орать? Потому что и здесь переходит Полонский… Я сегодня условился вначале, что буду говорить нежно.

Дальше, приводя мое стихотворение, посвященное Максиму Горькому*, он сделал две передержки. Первая передержка касается того, что в этом стихотворении опять-таки Леф целиком утверждает свою монополию. Я пишу в этом стихотворении:

Одни мы,     как ни хвали́те халтуры,но, годы на спины грузя,тащимисторию литературы —лишь мы    и наши друзья.

И дальше расшифровывается, кто «мы» и кто «наши друзья». Мы — это Леф, друзья — поэты рабочего класса. Главное, что не Наседкин* нам друг и не Есенин нам друг, а мы и наши друзья — это Леф и поэты рабочего класса. А Полонский суется со своей монополией.

И дальше — характеристика этих стихов. Полонский не нашел других слов, как «рубленая проза — два рубля строка». Какой хороший литературный выпад! Рассказывается о том, где лефы, лефы и лефы… Уполномоченный от имени Лефа, могу сказать, что мы получаем двадцать семь копеек за строку, потому что нам дают, как журналу направленческому, очень мало денег. И эти двадцать семь копеек нам приходится вносить на канцелярские расходы по «Лефу». Единственная редакция на территории Советского Союза, которая платит по два рубля, — это редакция Полонского. Об этом не надо говорить, это не тема для аудитории. Но если об этом говорят, разрешите восемьсот человек об этом информировать. Дальше я не буду развивать остальных своих положений. Хотелось бы говорить о комплоте, о техническом мастерстве и проч. Перейду сразу <к последнему>, чтобы дать возможность высказаться другим, тем более что я смогу в заключительном слове сказать то, что не сказал сейчас. Мне хотелось бы только заметить: что же, действительно мое стихотворение, посвященное Максиму Горькому, в номере «Лефа» — такая действительно сверхъестественная дрянь? Приведем строчки в «Новом мире» под редакцией того же самого т. Полонского: «Тем обиднее, ибо великолепное „Письмо к Горькому“ Маяковского заставляет думать, что он работает на два плана»*. Это мне нужно для мимолетного сличения разницы в журнале Полонского и в «Известиях», чтобы выяснить, для чего он это пишет.

Теперь последнее — реклама Лефа. Казалось бы, это чорт знает какие рекламисты. Моссельпром разрекламировали, после этого стали рекламировать «нигде иначе как в радиопередаче». Берем образцы лефовской рекламы. Я беру один номер «Лефа», старый комплект. Там есть статья, которая помещается не в порядке дискуссии, а в порядке основного литературного материала в журнале. Вот что в ней пишется — про кого? — про Маяковского, про редактора этого самого журнала. Как было редактору принимать эти строчки?.. «Раз „деться некуда“, остается одно — идти по привычной дорожке*: рваться в вечность, возноситься на небо, разгуливать на ходулях по крышам Парижей…» Это что, Полонский помещает? Это Маяковский помещает. Отзыв, единственный отзыв о нем самом в его же «Лефе». Почему он помещает? Потому что сотрудник «Лефа» Чужак не согласен с Маяковским. Что, я ему буду рот зажимать? Дрянь Маяковский? Пиши — дрянь. Давайте исправлять через наш журнал.

Это — как поступают те, о которых пишет Полонский, что они рекламисты. А как поступают те, о которых не пишут, что они рекламисты? Я не буду писать «я памятник себе воздвиг нерукотворный», потому что все-таки человек с именем писал. Я не Пушкин. Но этот Безыменский пишет: «Пока написано 30 миниатюр*. Все они одновременно служат эскизами к пьесе, которую задумал и из которой уже написан „Монолог компошляка“, который считаю одним из самых сильных своих произведений».

Я утверждаю, на основании материалов ЦК, о Лефе, что Леф себя ругает, и указываю, что если вы хотите бить по рекламе, посмотрите, что написано здесь:

«В скором времени приступлю к поэме „Роман с персианкой“». — Ну, дела семейные! — «Все поэты писали про любовь». — Поэма эта тоже про любовь. — «Но та любовь, о которой я буду писать, прекрасней всех любвей». — Против чего протестует публика? — «С удовольствием встречу недоумение и пожимания плечами, ибо, конечно, никто не подозревает, что скрывается под этим ничего еще пока не обозначающим заголовком».

Что это значит? Мало того, что я не знаю, что это такое, а вы сами не знаете, что это такое. Это значит превосходную степень своей рекламы написать, и напрасно Лежнев думает тем, что сидит здесь, что я огрызаюсь от Воронского, от Полонского, что я от дедушки, от бабушки ушел <?>. (Уткин: «Вы передернули: „Персианка“ — это пшеница».) Вопрос не о пшенице. И что же, этот рекламист был вздернут на дыбу т. Полонским? Нет — гони, ребята, в мою лавочку. Хочешь выругать Леф — напечатаю. И помещается статья Безыменского «На чистоту»*. Я категорически утверждаю, что при всех заимствованиях ни разу авторские права на заимствование никакой <ни в какой?> литературной статье <нами?> не предъявлялись*. Тем более могу ли я Безыменского обвинять? Если его обвинишь, не останется от него ничего. Пусть это останется Авербаху*, а то ему нечего будет возражать. Безыменский обвиняет меня в том, сто Маяковский тянет у него. Стоит мне что-нибудь сказать, — он говорит: я первый сказал. Приведу маленькое сравнение. Он приводит заимствование на такую тему. Раз Безыменский написал пародию на меня. Он взял мои выражения, спародировал и получилось такого рода стихотворение:

Всегда и вездеоретпро это*.Про это…     как это…         про себя.…Из гробапрочтет он   трехдневную лекциюпро это…     как это…        о себе.

Значит, спародировал. Правда ли? Да, есть. И скрипка у меня есть, но немного нервная, скрипка издергалась. «Как это» есть у меня*. Спародировал правильно.

«А вот отрывок „Письма к Горькому“*:

Кажется, это вы открыли„Мощи“…как его…   Каллиникова».

Можно ли таким литературным способом указывать на заимствование? (Уткин: «Это способ блефа».) Важно, что эта цитата приводится для доказательства взятых чужих интонаций. А интонации он сам сочинил? Вот «„Мощи“… как его… Каллиникова». У меня слов «как его» нет, а есть слово «этого». Разница есть? Для писателя есть. «Как его» — когда человек фамилии не может вспомнить, забыл Каллиникова, а «этого» — это пренебрежение к знакомой фамилии. Значит, спародировал интонацию, спародировавши, привел неверную мою и вопит, что обокрали. Это что, литературный способ? И это все находит добрый, милый приют у т. Полонского.

Для чего же сыр-бор городил Полонский? В заключительной части своей статьи он пишет об Асееве, который еще мало оценен. А уж не мы ли оценили Асеева? Есть пять-шесть поэтов, среди них один Асеев. Ставшего из них классиком Владимира Маяковского почему не избрали членом Художественной академии наук?*

Во-первых, меня, кажется, избрали, во-вторых, я не хочу.

Мы говорили о Родченко, об Асееве, о Пастернаке, которых защищали три года и будем защищать, хотя сейчас они не нуждаются в нашей защите. Мы порвали с издательством «Прожектор», которое не хотело выпустить книжки Пастернака. Теперь он написал революционную вещь «Шмидт» — на этой вещи учиться надо. Это тоже завоевание Лефа. Кирсанов — хороший поэт, Брик, которого обвиняют только в том, что не успел написать своей статьи… Хотя я знаю, что это будет темой разговора т. Шкловского. Сколько понадергали литературных мыслей у т. Брика! Значит, против Брика тоже ничего нельзя иметь, так из-за чего же шум? Из-за того, что из другого лабаза люди постарались перейти и печататься в своем журнале. Голос Полонского в статье «Леф или блеф?» — это голос скупщика. (Голос с места: «Почему?») Сейчас докажу, почему. Было время, когда т. Полонский на страницах тех же «Известий» называл Кушнера «неким»*, теперь Полонский выделяет одного Кушнера, говоря о том, что он написал очень неплохую вещь*. Почему? Потому что отрывки ее идут у Полонского*. Следующий писатель, которого Полонский похвалил, это — Пастернак. Опять потому, что человек перешел к нему*. Теперь ясно, почему я считаю, что это есть статья скупщика.

Чем же вредна эта статья? Тем, что она идет против всей современной литературной линии, которой после резолюции ЦК за художественными группировками признано право на максимальное художественное оформление и самоопределение.

Тов. Полонский вместо этого пытается взвалить на нас вину в несуществующем комплоте. Когда говорится слово «комплот», это, очевидно, не техническая организация писателей советских. Это, очевидно, предполагается комплот, который будет враждебен объединению с тем самым Полонским в его журнале. Только так можно понять слово «комплот» по отношению к революционным писателям современности. От имени кого же выступает т. Полонский? Он выступает как редактор трех журналов*, не терпящий никакой мысли отборщик, кроме его персональной мысли. Это — раз, а во-вторых, — как проводник идей так называемой чистенькой литературы, то есть той же самой, которую проводил т. Воронский. И не случайно, что на пятилетии «Красной нови»* он его приветствовал как редактора трех журналов, не как литературного критика, не как литературно самостоятельного человека, не как представляющего самостоятельную литературную группировку, а как редактора трех журналов. Меланхолически заявляет Чужак: не много ли — три журнала на одного человека?* Я считаю, пускай будет шесть журналов, но пускай не набрасывается с древнекиевским окриком «прекратить» на журнал, который в значительной части его статей является журналом людей, стоящих в передовых рядах советской культуры.

Я люблю строить хорошо речь, делаю вензель маленький. То был «Леф», а это журнал «Красная нива».

Тридцать раз говорили об есенинщине. Сейчас номер Парижской коммуны. Сказали бы: ребята, напишите. Напишем. Плохо напишем, — пригодится в клубе на заводе. Вот стихотворение, заслуживающее места в номере Парижской коммуны*, — В. Наседкина:

Я не слыхал роднее кличаС детских лет,Когда вдали,По заре степной, курлыча,Пролетали журавли.

Дальше пропускаем все, что в животе, и возьмем ножки:

Вот вчера, в час вешней лениВдруг на небе, как штрихи…И от них такое пенье —Будто вновь Сергей ЕсенинМне читал свои стихи.

Редактор, использующий свои издательские возможности последнего времени для покрытия революционной группы советских писателей, которых он сам называет передовыми, и для проведения есенинского чирикающего пения под флагом Парижской коммуны! (Аплодисменты.)

Заключительное слово

Товарищи, я начинаю по линии нисходящей, от дружественной критики и т. д. в полное, так сказать, болото и трясину. Начну с Авербаха. Он говорит, что в борьбе со Шкловским* он будет вместе с Воронским. Почему? Потому что здесь важен политический стержень. Мы знаем про Шкловского много неприятных вещей, да и все знают, о чем говорил Бескин*. Никто этого не скрывает. Но ведь в чем наша задача? Чтобы оттягивать более крупные научные силы, как <и> более <крупные> технические силы. Если ему удастся перейти на другие рельсы и переключить энергию, стать социологом, скажем на 100%, — значит, удалась наша работа. Мы должны стремиться отвоевать его. Что же делает Воронский? Он отбирает его для старых упадочнических тенденций. И знает Авербах, что Воронский его атакует. Вот почему мы учли, что Воронский выпустил «Третью фабрику»*. Мы бы уговорили Шкловского сделать изменения. В этом заключается наша политическая задача — неуравновешенных перекатывать на наши рельсы. А задача Воронского — во всем великолепии их выявить и подчеркивать. Так что и в этом пункте мы будем вместе с Авербахом.

Затем, из-за чего сыр-бор разгорается по поводу Шкловского? Здесь нужно прежде всего ответить на вреднейшее выступление Бескина. Леф прежде всего есть объединение одинаково мыслящих, одинаково думающих людей и никогда на монопольное руководство не претендовавших. За те вещи, которые напечатаны в нашем журнале, мы отвечаем на 100%. Можем ли мы отвечать за «Третью фабрику»? Да, за те цитаты, которые приводились, я могу отвечать. Цитата, что у литературы два пути, а третьего нет и что по нему нужно идти*, расшифровывается чтением Бескина так, что этот третий путь есть отход от марксизма. Почему не расшифровать так, что третий путь есть путь деканонизации, дешаблонирования? Что за глупое чтение, товарищи, в душах? (Аплодисменты.) Что это, исследование?

Дальше будем говорить о т. Шкловском. Прежде всего на чем я настаиваю — это то, что это глубоко ученый человек по литературной линии. Он является основателем формальной школы. Обычно принято думать, что формальная школа противоречит марксизму и что формальная школа целиком объяла Леф. Формальная школа не противоречит марксизму вот в каком отношении. Вы знаете, товарищи, что, например, вся химия в своих источниках возникновения, что все химические процессы целиком диктуются социальными условиями. Переход, например, на другие красящие вещества диктуется переращением текстильной промышленности. Это значит, что химию нужно рассматривать в зависимости от социологии. Но внутри химии существуют особые химические соединения. Можно говорить о химии, взявши периодическую систему элементов.

Формализм в нашем понимании — это статистическое бюро при социологическом методе. Дальше, собранный материал (оратора прерывают)… Я буду разговаривать о нашем понимании. Дальше нужно находить движущую силу для этого материала.

Тов. Бескин говорил шутливо о переходе Шкловского на социологический метод. Почему? Но если вы читаете наших марксистов, вы видите, что они не знают фактов. Возьмем, например, изданное, рекомендованное для учебных заведений произведение высокоученого Войтоловского. Он говорит о Пушкине, и говорит так*: «Это дворянская литература, до мельчайших подробностей воспроизводящая быт и нравы дворянского сословия тех времен. Онегин, Ленский, Герман, князь Елецкий, Томский, Гремин — это все несложные варианты однозначных дворянских типов. В их лице Пушкин дает своим современникам именно тот род поэзии, в котором последние нуждаются или которая при данном состоянии их взглядов и нравов может доставить им возможно больше удовольствия». Все правильно. Но Гремина-то у Пушкина нет. Гремин есть только в опере. И он создает свое умозаключение на основании материалов, взятых из оперы. Можно ли считаться с ним как с марксистом? Когда против него возражает Шкловский, — говорят: он против марксизма. Он против дураков от марксизма, а не против марксизма. Эта фраза не относится, конечно, к Войтоловскому, ибо Войтоловский, по сравнению с другими авторами, делал минимум ошибок. У нас есть такой с грузинской фамилией критик, который писал: «„Черный вечер. Белый снег“ у Блока — это определение революции». Эти учебники преподносятся как марксистские учебники.

Тов. Шкловский должен быть нами употреблен как научная сила для дачи хорошо проверенного материала, для оперирования этим материалом в социологии.

У нас существует очень простой способ разговора, его применил Полонский. «Меня, — говорит он, — назначил ЦК на должность редактора журнала». Получается такая вещь: меня назначил ЦК, вы против меня, значит, вы против партии. (Голоса из публики: «Это не так».) Нет, товарищи, это не передержка. Товарищи, я только делаю дальнейшие выводы из его ответа <на мой вопрос> — кого вы из себя представляете? Он говорит: представляю такого-то. А вы думаете, что партия нас, поэтов, как игрушек рассматривает, думаете, что нам не даются директивы? А мы кем поставлены? Что же, нас Врангель придумал? Мы в политическом блоке с ВАППом, и мы проводим исключительно линию сегодняшнего дня в искусстве. Мы задираемся с Полонским потому, что он неправильно понимает, что нужно сегодняшней революционной литературе. Все возражения против Полонского — не личные возражения, это способ моего разговора. (Смех.) Да, может быть, плохой способ. Раз я говорю о Полонском как о скупщике, это значит, что он думает о собственном лабазе. Полонский не является сортировщиком материала, а скупщиком. Значит, тут дело не в личности, а в способе работы в области литературного отбора. Если мой тон кому-нибудь не нравится, то мне негде было вырабатывать этот тон.

Полонский говорит грозно: «Мы не позволим возрождать старый богемский метод эпатажа». Если я приду в Ленинские мастерские, если я приду в вуз, — чужие методы эпатажа мне не нужны. Мне нужно прочесть свои стихи. Но что же, <разве> можно будет отрицать наличие колоссальной мощности слова, с колоссальным мощным вкусом, с колоссальными старыми навыками! Если мы оставляем из этой группы эпатирующие строчки, когда я говорю Леониду Лоэнгриновичу Собинову*, я не должен бухнуть чорт знает чем, потому что мне противно, когда человек не хочет пойти <?>, когда он может только «ни слова, о друг мой, ни вздоха»*. (Уткин: «Вы с нами тоже так говорите, не только с Собиновым».) Тов. Уткин и тов. Жаров, в пролетарской литературе я разрешаю себе иметь любимых писателей и говорить в аудитории о них больше. Это не опорочивает литературы, а с Безыменским я говорил о конкретном материале…

О тоне. Я говорю, как и литературным тоном, и этим я и известен… <?>

Очень интересно в заключение два слова сказать. Тов. Полонский, объясняя происхождение нашей статьи во-первых, говорит: «Здорово, говорит, вас двинули, если вы так защищаетесь». Здорово вас двинули, если вы такие статьи в «Известиях» пишете по поводу Лефа. Вы говорите, мы допускаем передержки в статьях, и добавляете: «Так же, как я допустил в цитате против Родченко». Мы отвечаем в лучшем случае передержкой на вашу первую передержку.

Полонский говорит: «Маяковский на меня поплевал и на Пушкина». Пушкина я ругал по одной линии, Полонского по другой линии, вы знаете, по какой. Мое стихотворение, посвященное Пушкину*, является способом перетряхнуть академика Пушкина и построить такого, о котором человек с некоторым революционным энтузиазмом может говорить, как о своем поэте… Там сказано «бойтесь пушкинистов…» Мы употребляем не оглоблю, а способ поворачивания памятника, чтобы с этим Пушкиным можно было еще разговаривать. Когда мы выступаем против Полонского, мы желаем, чтобы нам не с чем <?> было разговаривать, потому что у Полонского литературной квалификации нет. Он прибил себе послужной список очень хороший, но об этом я говорил, товарищи, он прав и без этого <по принципу>: я раз напечатал, значит, я прав. Я указывал только: на какие силы общественные, на какие общественные тенденции опирается Полонский в своих возражениях против Лефа? Силы не в смысле того, чтобы можно было заставить, а чтобы была база, заинтересованная в этом. Я не нашел. Это было не в прямом, а в переносном смысле. Конечно, выступление перекупщика — вот чем было выступление Полонского против Лефа.

Теперь еще один юморист веселый выступал, — Нусинов* выступал. Совершенно недопустимый метод доказания методологическим методом по стихам <?>. Второе — «непочтение к Максиму Горькому»*. «Маяковский непочтительно высказывался». Я расцениваю этот факт просто. Восемь лет мы сидим здесь, какое у нас литературное положение? Много у нас квалифицированных литературных сил, прозаиков много? Нет. Хотим мы видеть Горького в нашей литературе? Хотим. Имеем мы право упрекнуть его в том, что он от песни о соколе перешел к песне об уже? Можем ли мы восстанавливать призывное знамя своими собственными силами? Можем. Это есть тенденция, это есть слова <основа?> моего стихотворения о Горьком.

А дальше — совершенная юмористика. Как Маяковский говорит о нас, писателях? «Пишущий бесстыж». Применяющий свой метод не знает фактов: это не Маяковский говорит, а Максим Горький. Это было позже. Но факт получения этих писем и опубликования Ольшевцом был до этого. Можно только одно сказать, что Горький присоединился к моему мнению*. Товарищи, вам нужно хвост иметь и по нему лететь <?>.

Но этот разговор о Лефе мы считаем неоконченным. Леф будет проводить свою линию ненависти к старой культуре, линию спайки с пролетарскими группировками, с пролетарскими писателями и линию обновления и новаторства на всех участках нашего культурного фронта.

Нас не смутят утверждения Полонского, что Леф узурпирует лозунги Коммунистической партии. Леф не узурпирует, а берет и несет эти лозунги, и в советской культуре не может быть положения Добчинского и Бобчинского, когда отдельные отряды этой культуры орут: «Кто первый сказал „э“?» И смею еще заявить т. Полонскому, что те лозунги, которые называются им узурпированными, на много процентов придуманы нами. Нам были заказаны лозунги партией и перед Маем и перед годовщиной Октября и т. д. Если вы не знаете, что, кроме лозунгов «Нигде кроме как в Моссельпроме» и «Производительность и зарплата — два близнеца-брата», нами созданы и другие лозунги, которые существуют и до сих пор, — значит, ваше заявление несерьезно.

Сегодня я получил подтверждение, что Полонский будет мне платить по два рубля за строку. Мы будем советскими элеваторами и будем снабжать идейным хлебом нашу литературу. На левом фронте искусства будем продолжать борьбу как один из отрядов советской культуры.

На заседании комиссии ленинградских государственных академических театров 15 июня 1927*

Маяковский. Благодарит за лестный отзыв о произведении. Но это лишь первый, исходный набросок текста. Он будет жить в работе и с ней меняться, доделываться, чтобы действительно стать «доходчим» до публики не в литературе только, но в театре.

Да, спектакль, очерченный здесь, сделать трудно, но можно и должно. Конечно, чтение текста его не создаст. Надо приняться за самую работу. Какая она? Вот когда мне было сделано предложение Комиссией и срок поставлен 15 июня, — я просто не представлял себе, как подойти к этой задаче. Сомневался, просил отсрочить хоть до 15 июля и не знал, что и как писать, как приняться. Еще беря аванс, я не знал, что будет. Но взял аванс, — и заработала мысль. И ясно стало. И стал писать. Еще сегодня утром, после прочтения текста Раппапорту, я дописал еще новых тридцать строк. И дальше работать над текстом буду до конца.

Советую и режиссерам, будущим создателям этого спектакля, воспользоваться моим рецептом, сказанным по поводу аванса. Комиссии, спрашивали тут. Ну да. Обычай уж такой: учреждаются они до — и после распускаются. А между этими «до» и «после» некоторые из них и не вредят, — не успевают.

Мне думается, что текст опубликовать надо за много раньше и популяризовать так, чтобы в день спектакля каждый пришедший на него, не думал бы о том, — «что», а «как», чтобы он свободно наслаждался самим спектаклем и мастерством его.

При театрализации, мне думается, надо как-то особенно выделить три маршеобразные части текста. Апофеоз приготовить своеобразно: ловким швырянием поленьев, грузкой дров. Само мастерство гружения, ритмы, чеканная форма — увлекут. Я в финале всячески уходил от неизбежного пения «Интернационала»… Просто надо закончить, героически просто, как наше сегодня… «Дяденьки, а что вы делаете тут?» — «Социализм…» — Ну да, социализм: свободный, радостный труд свободноорганизованной массы людей*.

Прошу вас осторожно обращаться с этим текстом. И опубликование его я запрещаю, — буду преследовать.

На диспуте «Пути и политика Совкино», 15 октября 1927*

I

Товарищи, я, к сожалению, не слышал основного доклада т. Бляхина… (Голос с места: «Нечего и жалеть…»)

Нападают сейчас на Совкино, и по различным линиям. Нужно отделить здесь линию учрежденскую, которая переплетается здесь с тем, что вот у Шведчикова был представитель такой-то газеты*, он его не принял и выставил. Не нужно забывать, что мы говорим по вопросам кинематографии, а не по явлениям, свойственным, может быть, и другим трестам. Если это перенести в Бумтрест, то там будет также недопустимо это. Но нельзя об этом говорить в порядке обсуждения кинематографии, когда все это непосредственного кинематографического значения не имеет.

Здесь говорят о Трайнине, Бляхине, Шведчикове… Но нужно пожалеть людей. Ведь поставили людей, которые никогда этим делом не занимались… (Аплодисменты.) Один из этих товарищей, очевидно, страдает манией художественного грандиоза, потому что является директором всех художественных фабрик, — это т. Трайнин, и он делает все как умеет, как понимает… (Аплодисменты.)

Вот если бы все то общественное внимание, которое сегодня уделяется Совкино, доходило до него, проникало бы в его работу, то мы имели бы квалифицированных работников. Я не отказываюсь от мысли, что в дальнейшем т. Трайнин сможет выпустить хорошие фильмы, но сейчас это эксперимент. В чем же дело?.. Здесь дело в неправильности построения организации. Здесь мы видим финансовую организацию, административный аппарат, которые давят на все остальное и, не имея товара, начинают торговать. А товара нет и не будет, потому что вопрос кинематографической культуры так не решается. Возьмите такой момент, что на Украине не пускают картины Совкино. И хорошо… Теперь заключили договор, и что же?.. Надо жалеть Украину. (Аплодисменты.) «Рейс мистера Ллойда»* продолжится еще дальше. Надо пожалеть… Правда, Украина с нами расквитается. ВУФКУ пришлет нам своего «Тараса Трясило»*. Здесь вопрос не только Совкино, и нечего его выделять из всей системы кинематографической работы.

Я дал несколько сценариев, и начали с хвоста, с самого скверного, причем сделали такое, что я не пошел на просмотр картины. Я не мог пойти. Как это называется?.. Вы даете сценарий, его пропускают через Главрепертком, который ничего не понимает в деле постановки, приходит сценарий на фабрику, перерабатывают его, получается рабочий сценарий, и потом разводят руками: вышло что-то, ведь такого ничего и не было… Это получается оттого, что во главе учреждения стоят люди, которые в кинематографе ничего не понимают.

У нас и хвалят и ругают картины Совкино. Вот возьмите картину «Поэт и царь»*. Нравится картина… Но если вдуматься, какая дичь, какое безобразие — эта картина. Возьмите просто такие вещи. Сначала с бытовой стороны… Выводится образ наиболее замечательнейшего за все время существования России поэта и поэта с замечательной биографией, то есть человека очень сложного. Я спрашивал у людей, которые пишут стихи, — как они это делают… По-различному… Но во всяком случае — дурацкие взъерошенные волосы, отводя левую ножку в сторону, сесть к столику и сразу написать блестящее стихотворение:

Я памятник воздвиг себе нерукотворный,К нему не зарастет народная тропа…

— это есть потрафление самому пошлому представлению о поэте, которое может быть у самых пошлых людей… (Аплодисменты.)

Или возьмите следующее. Пушкин был революционер для своего времени. И вот Пушкин, в присутствии воспитателя царских детей Жуковского, в кругу общества, за которым наблюдает шеф жандармов, читает свои революционные стихотворения, и ему Жуковский аплодирует. Это перегиб палки, и он идеологически в корне подрезает всякий смысл этой картины. Бухарин в «Злых заметках»* говорит о схемах. Вы здесь дали схему. Мы знаем Пушкина бабника, весельчака, гуляку, пьяницу… Что же нам дается? Какая-то бонна в штанах…(смех), которая катает детей. Вот высушенная схема… Хорошее представление о Пушкине!.. Каково историческое значение, историческая ценность?.. Пушкин с императором — на фоне памятника, который поставлен Антокольским* тридцать пять лет назад. Мне сказал это Шкловский… Вот историческая художественная ценность этой картины. Бросим валять дурака. Картина от начала до конца плоха, и не может иначе быть. Так будет независимо ни от чего, если будет ставить Гардин.

Все картины, вся продукция Совкино будут сведены на нет, если мы не будем стараться поднимать художественную культуру нашего кинематографического дела. Совкино — монополист, и он будет и дальше все монополистом, и если Совкино не будет допускать художественного эксперимента, дело захиреет.

Указывают на Эйзенштейна, на Шуб*. Нечего и говорить, что эти режиссеры — наша кинематографическая гордость, но они помимо Совкино стали такими. «Броненосец Потемкин» по первому просмотру пускали только на второй экран, и только после того, как раструбила германская пресса, он пошел на первом экране, а до этого те самые журналисты, которые были у Шведчикова, похвалили эту картину в момент, когда ее пускали по второму экрану.

Говорят о победе Шуб. Она художественная* потому, что в основу кинематографической ленты положен совершенно другой принцип. Монтаж реальных кадров без малейшей досъемки. Что же делает Совкино?.. Оно отказывает Шуб в авторских. Вы снимали кусочки — это и мы можем сделать. (Трайнин: «Это не так…») За вашей подписью было приказано на фабрику — выдать столько-то наградных, и отказали в авторских. Я за свои слова отвечаю, и если мои слова не будут соответствовать действительности, то я извинюсь. Но это и вы сделаете… Я говорю на основании тех фактов, о которых может говорить каждый журналист. Я говорю относительно Шуб то, что мне говорили об этом приказе. Но если даже все это неверно, то режиссер Шуб смогла сделать эту картину не благодаря существованию сценария, а только потому, что в основу был положен совершенно новый принцип монтажного характера, и следующую такую картину сделать нельзя, потому что хронику Совкино не снимало. (Аплодисменты.)

Это Совкино не делало. Если оправдываться по-одному — относительно Шуб, то Совкино влипнет по другой линии — что свою энергию тратило в области кинематографа по линии захватывающих пьес с красивыми барынями, вместо некрасивой современной хроники.

Простите, что мне приходится приводить случай персонального знакомства с этим вопросом, но на основании личного опыта я могу судить. Мной был сделан сценарий*; в художественном совете Бляхин, Сольский говорили, что сценарий надо принять, и т. д. Но как только они пошли на заседание административного аппарата читать этот сценарий, то вопрос не только о том, что плох (не в этом дело), а как все перекосились лица у художественного совета, вернее, у Бляхина… Что же, собственно, это за сценарий… А т. Ефременко или, как это у вас называется, т. Ефремов* под конец сказал: «Не люблю футуристических штук». Вот отношение административного и финансового аппарата к одному из работников, который просто хотел поговорить о сценарии.

Товарищи, административно-финансовый аппарат сидит на всей работе Совкино. Без подготовки квалифицированных работников, молодого кадра, без понимания того, чем является кинематографическая культура, мы не сдвинем с места вопросы кинематографии. (Аплодисменты.)

II

Товарищи, я целиком присоединяюсь ко всему, что говорил т. Смирнов, с поправкой, что мы это уже говорили раньше, и т. Смирнов присоединился к нам. Присоединяюсь я с одним коррективом, что для того, чтобы организовать хронику сегодняшнего дня, нужно откинуть старую художественную картину, перейти через нее. Вопрос организации хроники — это вопрос колоссальной сложности, вопрос художественный, вопрос художника, режиссера, монтажера и т. д. Это тот же вопрос поднятия художественной картины, о чем я говорил. (Голос из публики: «Непонятно…») Все, что вам непонятно, я объясню с глаза на глаз. Я сейчас говорю с более понимающими людьми.

Я перехожу к выступлению Яковлева. Его выступление — выступление позорное… (Аплодисменты. Голоса: «Правильно».) Приводится ряд фактов, то и то, здесь шестьдесят процентов, здесь двадцать процентов, здесь вот то-то и т. д. Выходит Яковлев, пророчествует, причем это пророк бюрократизма. Это может говорить не человек, а предмет, у которого отец входящий и мать исходящая. (Аплодисменты, смех.) Как может договориться ответственный работник до такой чуши, что человеку даны директивы и как же можно об этих директивах говорить, когда директивы действуют. Правильно говорит т. Чаров*, что директивы действуют, а может, у него голова не действует. Несомненно, Совкино была дана общая директива поднятия культуры сегодня Советской республики и проводить политическую линию. А была ли дана Совкино директива, чтобы сейчас, когда мы шесть месяцев стоим перед угрозой наступления на нас, перед бряцанием оружия всего мира*, — не дать ни одной картины, которая подняла бы пафос обороны Советской республики? (Аплодисменты.) Дана ли такая директива? Нет.

Говорят дальше: почему, если у вас есть факты, вы не обращались в ГПУ? Вот если они поставят картину и в этой картине будет проводиться мысль в защиту английского или французского империализма, — тогда я пойду в ГПУ. А про то, что вы малоспособны, ничего не делаете, — мы говорим не в ГПУ, а здесь, на собрании общественности. К этому мы должны приучаться… Но о чем говорить, когда действуют директивы?.. Я хочу посмотреть, правильно ли вы понимаете директивы. Мы везде говорим, что вы врете в директивах. Тов. Смирнов договорился до такой чуши, что закрыть коммерческие кино… Чушь… Мы только говорим, что массы, которые платят за кинематографические штучки, — не верхний слой нэпа или более или менее зажиточные слои, а многодесятимиллионная масса тех же текстильщиков, вузовцев, которые платят по гривеннику, и создаются миллионы. И сколько бы вы ни пытались, сколько ни старались, сколько бы дохода от публики, потрафляя вкусам, ни получали, — вы делаете скверное и гнусное дело. И правильность ваших положений опровергает постановка революционных фильм, как «Броненосец Потемкин», которые оправдывают себя коммерчески. (Голос с места: «Если вы понимаете дело, — научите Совкино. Критикуйте».) Спасибо за разрешение, что мы хотим критиковать… Наша кинематография насквозь старая. Вы все врете. С этим Протазановым* лезут столетние древности кинематографии. Кинематографа не было, а уже был Протазанов с его <пропуск в стенограмме>. (Смех.) Со всех сторон лезут столетние эстетические пошлости, и никакой связи с советской современностью эти пошлости не имеют. Вы говорите — подите и покритикуйте. С какого черного хода мы будем залезать в Совкино, если журналистов не принимают и с ними не разговаривают? Мы вот и критикуем, мы сейчас поговорим.

Говорят, что вот Маяковский, видите ли, поэт, так пусть он сидит на своей поэтической лавочке… Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение, сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии. (Аплодисменты.)

Я хочу сделать свое слово проводником идей сегодня. Если у меня есть понимание, что миллионы обслуживаются кино, то я хочу внедрить свои поэтические способности в кинематографию, и так как ремесло сценариста и поэта в основе своей имеет одну и ту же сущность, а я понимаю это дело, то я буду учить вас. Я буду учить вас всем вопросам сценария.

Я один напишу двести сценариев… (Аплодисменты.)

Последнее замечание относительно безответственности критики*. Наша критика самая ответственная, потому что она идет под нашими фамилиями в отчетах газет и в ощущении всех окружающих, что вот говорит Маяковский и другие. А ваша критика безответственная, потому что она канцелярская, и неизвестно, кто там скрывается. Запомните, товарищи, вот это (показывает на Орлинского) помахивание ручкой двух сговаривающихся бюрократов. Не помахиванием ручками вас встретят на любом собрании, где вы заговорите о кино.

Мы отошли от хроники. Что же мы имеем к десятилетию Октября?.. Нам Совкино в лице Эйзенштейна будет показывать поддельного Ленина, какого-то Никанорова или Никандрова*…Я обещаю, что в самый торжественный момент, где бы это ни было, я освищу и тухлыми яйцами закидаю этого поддельного Ленина. Это безобразие. И в этом вина падает на Совкино, которое в свое время не сумело учесть важности хроники и не учитывает этого и сейчас. И нашу хронику мы покупаем на доллары из Америки*. (Аплодисменты.)

На диспуте о художественных произведениях на выставке Совнаркома к десятилетнему юбилею Октябрьской революции 13 февраля 1928*

Товарищи, я заранее говорю, что буду апеллировать к собранию в продолжение не двух и не трех минут. Заранее говорю, чтобы не было никаких криков и т. д.

Чересчур большое количество вопросов сегодня задето, большое количество вопросов поставлено. В первый раз я вижу здесь, в этих стенах, — хотя я, правда, был здесь на литературных вечерах, — чтобы художники разговаривали с критиками, это, кажется, первый день. (Голос с места: «Это третий день*».) Этого чересчур мало. Если бы даже было тридцать дней, этого было бы мало. Тем более хотелось бы слышать этот разговор на более широкой арене, чтобы слышали вхутемасовцы*, чтоб слышали массы, на которые мы будем ориентироваться в нашей работе.

Если бы выступали только два докладчика, я бы целиком и полностью присоединился к мнению т. Гамзы* в смысле недостаточно серьезного отношения к делу и неясности, о которой говорил т. Гамза. Но после выступлений художников получилось такое сравнение в пользу докладчиков, а не в пользу художников, что придется признать докладчиков носителями самых больших и крупных мыслей. (Смех.)

Оба товарища докладчика выставили массу верных положений. Эти верные положения верны сейчас, и они были верны в продолжение десяти лет существования, — не будем называть Лефа, — но всей прессы, которая разбирала подход к вопросам так называемого искусства, коммунистической культуры и т. д. Там, например, поднимался вопрос об отмирании портрета и о том, чем должен был быть портрет на индивидуалистический заказ: концентрацией могущества и уверенности в том, что ход истории делается одним человеком. Отсюда вывод, что портрет или что станковая живопись умирает* потому, что строй и базис, на котором она основывалась, изменился, и этой станковой картине возврата нет. Это пропись Лефа пяти-шестилетней давности, но здесь в конце концов в этих докладах это совершенно непозволительно говорить, товарищи.

Теперь, товарищ говорит: «Где было монументальное произведение, одновременно динамическое и одновременно реалистическое?»* Оно есть и сейчас. Это кинематограф: в нем имеется динамика, стопроцентный реализм, и в нем имеется монументальность и при настоящей монументальности — возможность двигать культуру. Нужно, товарищи, использовать большой опыт, который дает нам наше десятилетие — наше столетие и нельзя бить… <пропуск в стенограмме> столетней давностью.

Вывод должен быть такой: использовать всю нашу технику, рассмотреть, на что мы действительно можем расточать человеческие ресурсы.

Дальше, у второго товарища, который читал доклад, — спасение в фреске*. Какая к чорту фреска, когда у нас штукатурка облетает! Надо сначала обучить человека пользоваться красками, линиями, формой, а уж в дальнейшем пользоваться этим на том материале, который дает время.

Социальный заказ. Плохо, товарищи, что у нас учатся портреты писать похожие до того… <пропуск в стенограмме> не понимают, для чего работают, вот в чем, товарищи, ужас. У нас прекрасно изучают анатомию человека — я могу ответить на викторину «Огонька», где у человека евстахиева труба, но мы не знаем анатомию паровоза, и когда приходится в плакатной работе, которую мы вели за это время, встречаться с мало-мальски технической работой, люди не знают, как это делать. Люди, вероятно, знают, каким колером надо подрисовать то или другое, чтобы заказчику понравилось, но на другой работе, на покраске больших плоскостей они уже свое уменье никак применить не могут. Вопрос о картине заключается в том, что они… <пропуск в стенограмме> на несложных вещах, хотя у них это звучит робко, но они совершенно не знают основ технологии ремесла нашего, из которой проистекает вся дальнейшая разница стилей, и т. д., и т. д.

Теперь перейдем к товарищам художникам. Они, несомненно, говорили убогие вещи, совершенно невразумительные вещи.

Первый товарищ, который выступал здесь, говорил о том, что пять лет тому назад живописи не существовало*, не существовало в Советской республике. Что он, с неба свалился? Откуда он пришел, что он считает пятилетнюю давность нашей живописи?… <пропуск в стенограмме> сейчас у нас уже есть люди, у которых есть техника, у нас есть такие люди в Коминтерне, приезжие сюда гости-иностранцы, причем иностранцы, у которых нам есть чему поучиться.

Дальше совершенно недопустимые, безобразные разговоры относительно художников-лефовцев, левых и т. д. «Идите на Запад!» Зачем нам? Вы идите на Запад. У вас уже есть на Западе. Где у вас Малявин*? Где у вас Пастернак*? Все они на Западе, вырисовывают буржуазных дам, все они на Западе. А назовите мне одного левого художника, который бы уехал на Запад и остался там. Единственный — т. Бурлюк*, который сейчас находится в Америке, собирает там пролеткульт и выпускает сборник… <пропуск в стенограмме> к десятилетию Октября, где на первой странице портрет Ленина. Это, товарищи, надо запомнить, и надо запомнить второе — европейская левая живопись дает работников, нужных для коммунистической культуры, для коммунистического искусства. Например, Диего Ривера* — это человек, воспитанный на последних достижениях французской живописи. Возьмем коммуниста Георга Гросса*, который вышел из самых левых течений живописи на Западе. Весь революционный коммунистический резервуар нашей культуры на Западе — это только так называемое левое искусство. Я глубоко убежден, что каждого из этих молодых людей, перетащив на Запад, можно там оставить. Например, ваш Анненков* до войны может быть… <пропуск в стенограмме>, но сейчас он только ноздри и носики рисует. (Голос с места: «Это ваш Анненков».) Возьмите его себе. (Голос с места: «А Ривера наш».) Где он у вас?

Теперь о снятии памятников*. Ну конечно, постановление снять памятник — это звучит довольно доказательно, но вы не забудьте, товарищи, что не в снятии памятника дело. Где ваши не снятый Шевченко на Цветном бульваре, где ваш Каляев, который стоял и никем не снят на Солянке*, это такая штучка, с которой… <пропуск в стенограмме> на которую гадят птицы. Это у вас движет сегодняшнюю культуру?

Бросьте, т. Кацман, припутывать к вашему маленькому дельцу революцию и Ленина, который говорил совершенно другие вещи, чем говорите и делаете вы. (Голос с места: «Почему Лефу можно это делать?») Леф может это делать, потому что у нас есть… <пропуск в стенограмме>. (Голос с места: «У вас ее отняли, Ленин вас к чорту послал».) Я не буду переругиваться, я всегда успею, а то вы бы подумали, что наш приход сюда является приходом полемического порядка. У нас были десятки диспутов, мы не хотели путаться в этот «собез», занимайтесь и работайте, сколько вам угодно.

Мы приходим сюда — и этого вы не понимаете — потому, что сейчас лозунг культурной революции становится одним из основных наших лозунгов. В слове «культура» и в слове «революция» имеется одно важное значение для вас: что революции нет без насилия, нет революции без насилия над старой системой понимания задач в области культуры, и вы, которые идете по проторенной дорожке старой культуры, вы, которые умеете растушевкой разделывать ноздри у старичков, вы даже молодого не умеете разрисовать, вы себе подписываете смертный приговор. Но вы, конечно, не поставили в Советском Социалистическом Союзе вопроса о революции и культуре. (Аплодисменты.)

На собрании Федерации объединений советских писателей 22 декабря 1928*

I

Я опасался говорить слишком рано, так как ожидал, что будет впереди еще много, так сказать, «мордобойных» моментов, по которым захочется еще выступать, но так как вижу их и при данной ситуации достаточное количество, — я, оставляя за собой право вгрызться в прения еще раз в последующем, решил выступить сейчас. С этим, так сказать, я беру себе слово сейчас.

Прежде всего о докладе Платона Михайловича*. С докладом я лично согласен. Правильно, что пролетарским писателям — и на основании резолюции Центрального Комитета партии*, и на основании той ситуации, которая сложилась сейчас, — нужно отдавать и будем отдавать преимущества.

Правильно, что так называемых «попутнических» писателей нужно с наибольшей локомотивной скоростью переводить в коммунистичность и всяческим образом содействовать, чтобы они из этой коммунистичности с той же поспешностью не вылезли.

Правильно, что сейчас, когда мы не можем обращать такое поголовное внимание на вопросы литературы, нам нельзя разговаривать о том, какая из литературных форм является определяющей для сегодняшнего дня, за которую мы должны вступиться, которую мы должны считать своей. Все это правильно.

Но неправильно тут то, что по всей этой правильной по существу ситуации распространяется неправильная номенклатура существующих литературных готовых сил, а именно: если бы мне говорили, что пролетарским поэтам преимущество — потому, что их произведения оказались пролетарскими произведениями, что они оказываются массовыми, выношенными на основании массового опыта, оказываются соответствующим оружием этой массы в ее классовой борьбе, — я бы, конечно присоединился к такому положению.

Но у нас существуют десятки группировок, которые замазывают, на мой взгляд, фальсифицируют и фальшиво покрывают не по этой линии проходящие классовые различия. Я беру примеры. Я очень рад, например, что Платон Михайлович Керженцев привел цитату из журнала «На литературном посту» с характеристикой Лефа*, где было сказано, что Леф является организацией, которую нельзя реформировать, а надо уничтожить, в параллель приводимому абзацу из Прудона на этот случай, что наложничество нельзя реформировать. Но там написано наложничество — это сказано только для литературной корректности, на самом же деле здесь, очевидно, речь шла о проституции, но это неважно.

Дальше в этой же статье существуют абзацы*, соответствующие <повествующие?> о том, что творчество Лефа, давшее за десять лет… <пропуск в стенограмме> вещи, это творчество является «фальсифицированием и приходо-расходной книгой». До такой наглости еще не доходила ни одна характеристика нашего литературного течения.

Дальше тут имеется абзац, обрушивающийся на Асеева за то, что он пробует подвести классовый анализ. Ну, кажется, скажите, что плохого в том, чтобы подводить классовый анализ. Если плохо подвел — и крой его по существу классового анализа. Но нет, тут не на это обрушиваются, а на самую попытку «какого-то Асеева» подводить, не будучи приобщенным к рамкам определенного журнала, классовый анализ. Как будто классовый анализ является прерогативой какого-то определенного литературного течения и другие, занимающиеся им, будут в этом отношении являться политическими преступниками.

Мы очень рады, что т. Керженцев и каждый из товарищей, которые будут выступать, будут говорить с нами по вопросам литературной политики, и рады не потому, что это персонально — Платон Михайлович Керженцев, а потому, что мы свою литературную работу хотим связать с массовой работой, с ее выразителем — с партией, с профессиональными союзами и т. д. Но не безработные анархисты* <из> «На посту»*, перебегающие из одной литературной бредни <передней?> в другую, должны исправлять коммунистическую идеологию Лефа. Этого я понять никак не могу. Для меня ясно, что в данном случае линия литературных наименований с линией литературного существа не совпадает и нужно свои дряхлые отрепья литературных группировок сбросить, сбросить с самой большой решительностью, с какой мы способны.

Я не беру сейчас прозаическую часть литературы, не беру драматическую часть, о которых я мало осведомлен. Я беру поэтическую часть. Товарищи мне, может быть, подскажут более точные цифры, но я знаю, что на последнем съезде ВАППа* из пяти-шести тысяч человек, а может быть из четырех тысяч или 400 человек, но на этом съезде приблизительно 52% было поэтов.

Где эти поэты, под каким ухом этого Александра Сергеевича Пушкина они гнездятся, где, в какой газете, в каком журнале, в каком общественном предприятии, кроме потрясающих сводов издательства на Солянке*, где, по замечательному роману «Двенадцать стульев», устроить хотят <возможно, в стенограмме пропуск> как классический Гаврила, который то порубал бамбуки, то испекал булки*. Вот только там они гнездятся, потому что… <пропуск в стенограмме> где сталкиваются действительные литературные интересы, где поэт должен быть оружием классовой борьбы, притом правильным оружием, мы их не видим.

Я слышал за последнее время трех-четырех поэтов, из которых парочка мне говорила на заседаниях: «Эх, было бы в девятнадцатом году, разве бы мы стали с вами разговаривать, мы бы вас прямо за это „ушли“». А сейчас я вижу, что <у> этих поэтов приходится постоянно выправлять идеологию. Я понимаю, если бы мне пришлось выправлять им форму в домашней их жизни. Почему я должен был Молчанова править вместе с Авербахом через «Комсомольскую правду»*, говорить, что ему хотя бы изучить пролетарскую литературу молодняка… <пропуск в стенограмме> недостаточно, хотя он и писал, что «кто раз дрался, имеет право у тихой речки отдохнуть»* и что, мол, при каждом удобном случае мы врежемся в это дело опять, а пока, мол, сидим. Потому мне ему пришлось отвечать, что — «шел я верхом, шел я низом…»* и т. д.

Мне ему пришлось говорить, что для пролетарского поэта негоже писать… (Приводит стихи.)

Дальше — выправлять в последние дни в «Журнале для всех» идеологию т. Жарова?* Но это не нуждается в исправлении, это все равно что вам не туда, куда надо, зубы вставлять, потому что у него есть свои зубы, но обгрызенные на старом мраморе, как их назвать — Аполлон Венерский…

Затем после, скажем, Уткин. Было два знаменитых имени: Страдивариус* и Уткинариус. Один выделывал скрипки, а другой выделывал гитары*. Почему выделку скрипок и гитар я должен считать для своего художественного пролетарского сознания характерной? Поэтому я с полной ответственностью за свои слова заявил три дня тому назад на вечере в Доме печати*: я считаю себя пролетарским поэтом, а пролетарских поэтов ВАППа — себе попутчиками. И сегодня на этой формуле я настаиваю. Я говорю об этом не потому, что обрушиваюсь из какого-нибудь лефовского лагеря на другие лагери, жаждущие на литературном поприще нажить себе политический капиталец, а я также утверждаю, что одряхлевшие лохмотья Лефа надо заменить, потому что у нас наблюдается лирическая контрреволюционная белиберда.

Сейчас Платон Михайлович призывал к поднятию активности Федерации советских писателей*. Нужно точно установить, что уже назрел вопрос о том, чтобы это была федерация писателей, а не федерация торговли различными титулами и патентами от литературных группировок, причем необходимо сохранять непримиримейшую классовую линию. Каким образом мы начнем ее высказывать? Таким образом: вместе с Авербахом, вместе с Фединым, с товарищами из ВАППа, с товарищами из Лефа, отметая правое попутничество и стоя за всех лефовских попутчиков. За это нужно бороться, об этом давайте поговорим.

Я, как вы видите сами, обрушиваюсь не на существо, а так сказать, на то, что за существом доклада т. Керженцева таится. Чего нельзя сказать о схеме, которую предложил нам т. Эфрос*. Это самая — давайте прямо говорить — мистическая контрреволюционная белиберда, которая могла появляться во всей истории человечества. Он говорит о том, что литература не должна быть тенденциозной, и тем не менее признает, что она должна быть классовой. Один там сидит, другой — там, и глазками моргают. Они <классы?> борются друг с другом, а если борются, они заостряют свою литературу, как классовое оружие, в особенности в эпоху войны, потому что мы воюем. Если мы не здесь воюем, мы воюем против всего буржуазного света, и в эту эпоху мы должны самым четким образом определить свою литературную линию, как линию публициста в первую очередь. Нам говорят, что Вс. Иванов показывает литературные картинки, к которым можно присоединиться или не присоединиться. Не мешайте ему сидеть под тем мостом, под которым вы усадили Жарова. Но вопрос о беспристрастном показывании есть довольно сложный вопрос. Тут я вспоминаю рассказ, где говорится о том, как поп призывал присутствующую аудиторию бояться дьявола и говорил, что, когда этот дьявол придет, он будет совращать голыми женщинами, золотом и вином. И тогда послышался из аудитории голос: «О, хоть бы скорее пришел этот добрый господин!» Я боюсь, чтобы это беспристрастное показывание не напоминало бы об этом скоро приходящем господине.

Я считаю, что каждый литератор, который осознал себя не по-устряловски, не по-сменовеховски*, а осознал себя как часть строящей Советскую республику писательской массы, — он всяческим образом должен отказаться от гнилой теории с градусником*. Правда, злоупотреблять сим градусником не приходится. Градусники нужно вынимать и мерить, но держать градусник у себя под собственной подмышкой — это не дело. Тут может быть показана и такая температура, которая к положению больного в данный момент никакого практического отношения не имеет.

Я всяческим образом приветствую призыв т. Керженцева (хотя построение немножко непрактическое) о прикреплении писателя к тому или иному хозяйственному предприятию. Нужно только сказать, что три месяца тому назад об этом говорили и это не является для нас новостью. При прикреплении писателя к литературной группировке он становится работником не Советского Союза и социалистического строительства, а становится интриганом своей собственной группы. Только в связывании его с хозяйственной организацией нашей страны, будь то завод, будь то редакция, которая ежедневно с полной ответственностью обрабатывает мозги миллионов, только в такой непосредственной связи с публицистикой и экономикой нашей страны, — только в такой связи может развиваться и может родиться новый, настоящий советский писатель.

Я должен сказать, что по существу наше писательское дело — дело паршивое. Я сегодня написал за день три стиха. (Голос с места: «Довольно много».) Да, потому что заготовки были большие. Я считаю, что все же лучше написать три хороших, чем одно — дрянь. Вы сегодня говорили об организующей роли редактора. Я сегодня пришел в редакцию, и не то чтобы не приняли — <стихи> она приняла — но пришел главный и сказал: «Я принципиально против засорения эфира стихами». Что это за постановка вопроса по отношению к литературе со стороны редакции? Я говорю, что в этом отношении у нас полнейшая белиберда. Без полной и четкой хозяйственно<й> организации по линии объединения писателей вокруг хозяйственных и политических органов нашей страны, без четкого разграничения классовой линии и понимания литературы только как оружия классовой борьбы и без полного разгрома и нажима на все редакции и на все препятствующие предприятия, — мы из такого литературного положения, из слякотного литературного положения, где десяток мощных имен создает фальшивое лицо руководства и жизни <литературы> Советского Союза, мы из этого глупого литературного положения не выберемся.

II

Я не думал ввязываться в эти прения ни разу, но последующие развернувшиеся разговоры, главным образом речь т. Канатчикова*, заставили меня выступить. Я изумлен, что у т. Канатчикова в применении к советскому поэту не нашлось других слов, как «крыловские басни». Надо заметить, что если <я> и бился лбом, то в ту стенку, которая дала возможность судить о пролетарской литературе. Поэтому в применении ко мне прошу от подобных эпитетов воздержаться.

Перейдем к разговору по существу. Тут было понимание тенденции к боковому пришпиливанию*, либо держать ведущую линию. Этого у меня не было и быть не могло. За то время, когда я работал в газетной прессе и журнальной, мне еще ни разу, несмотря на всю «симпатичность» Чемберленов, не позволили изобразить их так, как они есть. Я их рисовал по существу: с длинными носами и с моноклем даже в постели, хотя <они> его и не носят. Я рисовал их с присущими им классовыми чертами.

То, что говорил т. Керженцев* <?>, не есть марксизм. Это — воронщина*. Проповедь отсутствия тенденциозности — раз, общее… <пропуск в стенограмме> истин — два. Это то, что вышибло из «Красной нови»*. Это чрезвычайно меня удивляет. Мы знаем, что основное положение марксизма — разбирать каждое явление, в том числе и литературу, в его непосредственной обстановке сегодняшнего дня, а не с точки зрения индивидуального учения в этом вопросе. Поэтому мы говорим*:

Когда жпрорвемся сквозь заставыи праздник будет за болью боя, —мывсе украшеньярасставить заставим —любите любое!

Здесь, может быть, с ВАППом тактическая только разница. Но нечего говорить о разбивании лбов — это бестактность по отношению к советскому поэту. Но дело не столько в этом, сколько в подоплеке теоретической, в воронщине.

Мне нравится, что т. Канатчиков связался так красиво с т. Эфросом*. Он уже говорит, что некоторые писатели напяливают на себя революционную тогу, которая выгодна. Где эта выгода, товарищи? Посмотрите… Где уж нам уж вас переплевать… Никакой выгоды в этом нет писателю, кроме выгоды чести быть в рядах людей, строящих социализм. Нет и быть не может. И эту выгоду мы напяливаем не для вашего удовольствия и не для своего, а потому, что думаем, что это так и есть.

Вы говорите о кривых, которые вас свели с Эфросом*. Правда, вы говорите, что есть разные кривые — которые ведут к социализму и которые не ведут. Общность их только в том, что на них строится одинаковый расчет: «кривая вывезет». Вот ваш расчет, где вы 20–30% оставляете на… <пропуск в стенограмме> исследование умов, а все остальное на интуицию* и проч. Это гимназические разговоры. Правда, вы сами себя выставляете как начинающего*, и с этим полемизировать не будем. Природная скромность в данном случае восторжествовала.

Теперь последний вопрос, товарищи, относительно массовости. Я не знаю как для других, но меня этот вопрос съедает.

В принципе душой, телом и мозгом я за массовость. Ни разу только я не встречал во всех редакциях, при самых противоположных точках зрения, чтобы меня крыли с точки зрения своей, все хвалят от имени массы, ругают тоже от имени массы. И любой интригантишка любой мне приговор произносит от имени той же массы. На чем вы сейчас базируетесь, что до́лжно признать массовым? Базируются на распространении — эту лакмусовую бумажку у нас знают, а что покупательские способности сосредоточены не в массах рабочих, что многие произведения распространяются в салонах и спальнях крупных советских чиновников <— это забывают>. Второе — чтение в библиотеках. Но мы знаем, что выбор чтения там зачастую тормозится библиотекарским составом. Я неоднократно приводил примеры Путиловского и других заводов*. Стопятидесятимиллионная масса недостаточно культурна, ее нужно сто раз переделывать, переучивать, и разговор о массе, выдвигаемой просто редактором, — это насмешка над нашей культурной революцией.

Ведь кроме вопроса о массовой художественной литературе, есть вопрос об инженерной литературе, ведь есть вопрос о литературе, которая дает возможность применять ее практически*.

Вот мы сейчас выделяем поэта Велемира Хлебникова*. Одинокие усилия его товарищей, которые хотели его… <пропуск в стенограмме>, кончались неудачами. А вы хотите это в принцип возвести. Нельзя этого делать. А единственный способ — мерило нужности вещи. Нужно придумать, найти способ исследовать массовость вещи, единственный способ — нужность этой вещи. Вопрос о массовости для нас ясен. Мы должны быть писателями массы. Но вопрос этот Канатчиков вульгаризирует, как вульгаризирует и марксизм.

На двух заседаниях Художественно-политического совета Гос. театра имени Вс. Мейерхольда 4 мая 1929*

I

Товарищи, я нахожусь по сравнению с Сельвинским в более благоприятных условиях. Моя пьеса уже поставлена, и ее уже отругали. Если бы я подобрал статьи, взаимно друг друга исключающие, то оказалось бы, что ничего нет.

Вопрос разделяется на две части. Во-первых, вопрос художественной оценки вещи. Давайте не будем его разрешать, отдадим его критике.

Во-вторых, нам нужно разрешить сегодня вопрос допущения или недопущения пьесы. Для того, чтобы пьесу снять, — для этого должны быть очень серьезные предпосылки. Мне кажется, что таких предпосылок нет. Такие мелочи, как «Да здравствует война!», не могут решать судьбы пьесы. Может быть, надо вставить: «Да здравствует гражданская война!»

Мы сегодня занялись делом, которым должны заняться печать и общественность. Нам не нужно брать на себя эти функции. Если так подходить к спектаклю, то, конечно, он должен быть разрешен. Посмотрим, — он или пойдет, или лопнет.

II

Меня удивляет страстность споров. Для меня самое главное опасение заключалось в том, что пьесу не разрешат. Я потому и вышел разговаривать, что мне казалось, что постановка пьесы держится на ниточке.

Сейчас нужно подвести итог. Пьеса разрешена. Дальше — требуют изменений. Чи согласимся, чи нет, — будем разговаривать. Частично мы приняли те изменения, о которых говорилось. Сократить монологи мы можем — это уже 25% уступок. «Да здравствует война!» можно изменить. Это уже 50% удовлетворения. Дальше — относительно названия. В афише «Клопа» вместо «1929 год» и «1979 год» написали в обоих случаях «1929 год». Эта ошибка никого не ставит в смешное положение. На месте Сельвинского я бы сказал: назовите как хотите. Тогда будет произведено 75% уступок. Остается 25%.

Будем просить Главрепертком устроить просмотр; если будут разговоры, тогда вопрос нужно вынести на обсуждение широкой аудитории. Основное препятствие — это последняя сцена. Непонятно, почему разгорелись споры. Мне кажется, самое главное, — нужно отпраздновать победу, что пьеса разрешена к постановке.

На II Всесоюзном съезде Союза воинствующих безбожников 10 июня 1929*

Товарищи, Федерация советских писателей поручила мне приветствовать Второй съезд безбожников*. Товарищи, я с некоторой неловкостью принял это предложение и охотно бы от него отказался, так как считаю его немножко вегетарианским. Если бы они мне дали две-три антирелигиозных пьесы или если бы они дали мне десять — пятнадцать антирелигиозных романов, то я пришел бы сюда, выложил бы на стол и сказал: вот вам наши приветствия. К сожалению, товарищи, наша антирелигиозная литература еще слаба. У нас были величайшие богоборцы, скажем, как Достоевский, величайшие богоискатели и богостроители, скажем, Толстой, у нас были просто величайшие богодураки, огромное количество мелких лирических подпевал а-ля

Дорогой изумительный боже,помоги пролить мне любовь,и из листьев последнее ложедля раба твоего приготовь…

и т. д.

Мы можем уже безошибочно различать за католической сутаной маузер фашиста. Мы можем уже безошибочно за поповской рясой различать обрез кулака, но тысячи других хитросплетений через искусство опутывают нас той же самой проклятой мистикой. Владимир Ильич в письме к Горькому писал*, что католический священник в сутане, растлевающий девушек, не так страшен, как демократический поп без рясы, закручивающий нам головы красивыми словами. Мы обещаем работой ответить на призыв съезда. В наше время мы должны со всей ответственностью сказать, что если еще можно так или иначе понять безмозглых из паствы, вбивающих в себя религиозное чувство в течение целых десятков лет, так называемых верующих, то писателя-религиозника, который работает сознательно и работает все же религиозничая, мы должны квалифицировать или как шарлатана, или как дурака.

Товарищи, обычно дореволюционные ихние собрания и съезды кончались призывом «с богом», — сегодня съезд кончится словами «на бога». Вот лозунг сегодняшнего писателя.

На заседании Художественно-политического совета Гос. театра имени Вс. Мейерхольда 23 сентября 1929*

I. Вступительное слово

Товарищи, вторую пьесу писать трудней. Мне было писать ее трудней и потому, что остается мало времени для обдумывания и всегда стоит опасность, чтобы новая пьеса не была сделана из обрывков старого, и потому, что аппетит приходит во время еды, так же, как и страсть к театральной работе. На своих вещах, на своих ошибках учишься, и я сам сейчас стараюсь отказаться от некоторой голой публицистичности.

Затем вторая пьеса* просто по своим размерам длиннее. Там было 60 страниц, здесь — 90. Текстом дополнено то, что там занимала музыка; это сделано мною из стремления удешевить спектакль и из ненависти к музыке. Эти две причины заставили меня потратить излишек литературных сил на обработку литературного текста.

(Читает пьесу «Баня». Продолжительные аплодисменты.)

II

<После выступления одного из участников обсуждения.>

Мне очень жаль, что нет разговоров по пьесе, потому что я стараюсь сдерживать свой темперамент и выслушать все замечания.

Надо сказать, что сначала я сделал это явление подстроенным комсомольцами*, но я думаю, что некоторую театральную условность феерического порядка нельзя переносить из театра в жизнь. Все-таки это театр. Конечно, я буду работать над пьесой, но не в этом направлении. Что касается среднего действия, то оно для меня очень важно, чтобы показать, что театр — не отобразительская вещь, что он врывается в жизнь.

Затем товарищ не понял. Я не говорю, что я отказываюсь от традиции «Клопа». Наоборот, я все время держусь ее. Для меня было бы единственной критикой, если бы мне сказали, что это не подходит для нас, для Советского Союза, — но это надо проверить. Если не доходит — нужно убрать. Если доходит — в десять раз увеличить. Так что тут возражать товарищу не приходится, несмотря на то, что некоторые скептически отнеслись к его выступлению.

III

Мне бы не хотелось из Совета театра делать фикцию, я ведь не отчитываюсь, и мне хочется в Совете видеть аппарат, который мне помогает. Мне очень хочется, чтобы товарищи говорили, пусть это будет невпопад, но я бы вынес для себя массу ценных указаний. Мне бы хотелось, чтобы сейчас поговорили.

Вопрос. Тов. Маяковский, почему пьеса названа «Баней»?

Потому что это единственное, что там не попадается.

IV. Заключительное слово

Я пытаюсь понять ту оценку, которая здесь дана. Дело в том, что вся последняя часть была написана иначе, потом ее пришлось для стройности переделать. Шестой акт я начал делать сразу, потому что я вспомнил, что у меня всегда в вещах бывают не отделаны хвосты. Пятый акт построен правильно, но некоторые замечания нужно вложить и туда, немного обострить текст.

Что касается замечания относительно того, что средняя часть велика, то по тексту она занимает восемнадцать страниц, а другие — по двадцати. Она кажется больше, потому что там немного утомляет большой режиссерский монолог. Когда этот монолог будет идти на построенном действии, он будет играть, но если его будут смотреть, там есть что сократить.

Что касается прямого указания, кто преступник, а кто нет, — у меня такой агитационный уклон, я не люблю, чтобы этого не понимали. Я люблю сказать до конца, кто сволочь. Но я постараюсь это развернуть. Я очень рад и благодарен Всеволоду Эмильевичу за общую оценку моей работы, но мне кажется, что многое еще нужно сделать, но кажется, как каждую мою вещь, тем более прозаическую, потому что я не знаю, как проза делается. «Клопа» я действительно писал почти с листа. Эту вещь я переписывал пять раз. Я буду очень рад, если товарищи признают нужным эту пьесу взять за основу. (Смех. Аплодисменты.)

На II расширенном пленуме правления РАПП 23 и 26 сентября 1929*

I

Товарищи, я с самого начала должен указать на то, на что указал т. Брик*, — что основная линия по отношению к РАППу* у нас остается неизменной, что мы считаем РАПП единственной для нас писательской организацией, с которой мы солидаризируемся по большинству вопросов. Если отдельные неурядицы, отдельные склоки с отдельными представителями РАППа у нас есть и будут, то мы все-таки знаем, что кадры это — пролетарские, на которые опирается будущая советская литература. Это основа наших отношений к РАППу. Она остается неизменной на протяжении семи-восьмилетнего содружества — иногда ругательного, иногда более тесного, но она до конца наших дней такой остается. Но вопрос может заключаться в некоторых весьма существенных частностях.

Тов. Авербах* в прошлый раз на пленуме* и сейчас произнес очень хорошую речь, в которой с очень большим количеством пунктов можно согласиться. Но нас интересует не речь, нас интересует то, что происходит и происходило между этими двумя речами. Это очень мало связано с тоном и со всем направлением тех хороших речей, которые произносятся.

Я должен сказать, что правильно сделал бы пленум, если бы он, кроме присоединения к политической резолюции, кроме присоединения к тому, что будет выработано в результате речи Авербаха, еще дал бы практический наказ, то есть — в чем эти самые лозунги и разговоры о срабатывании и т. д., в чем они должны выявляться на ближайший год. Нужно слушать не только новые речи, но и предъявить счет, что сделано в этом году.

Вот в перспективе этого ближайшего счета на ближайший год я и буду говорить.

Прежде всего о срабатывании. Для нас вопрос стоит не так остро. Почему? Потому что мы, Реф*, никогда себя не считали попутчиками. Мы начали строить пролетарскую литературу в первые дни Октябрьской революции, если не Февральской. Тов. Кириллов* и др., которые помнят первые заседания во дворце Кшесинской*, знают, что лефовцы принимали участие в революции. Мы идем за Коммунистической партией, за Советским Союзом.

Здесь я должен сказать несколько слов о Союзе писателей и о пильняковщине* — о вещи, которая волнует всех нас, которая проскальзывает не только в литературных выступлениях, но и в выступлениях общеполитического характера. Тут двух мнений или нечеткого мнения быть не может. Некоторая нечеткость возникла в результате моего письма в газете Федерации с характеристикой Союза писателей как «союза пильняков»*. Я хочу расшифровать свое выступление, бывшее по многим условиям чрезвычайно кратким. Я продолжаю придерживаться своей номенклатуры, но я отнюдь не присоединяюсь к тому, что написал Сибирский АПП*, то есть <к> его постановке вопроса.

Я считаю, что Пильняк объективно сделал махрово-контрреволюционную вещь, но субъективно он при этом бьет себя в грудь и опирается на свои революционные произведения, которые, может быть, были или, может быть, будут. Это значит, что его революционные произведения, бывшие и последующие, не являются определителями его линии. В самой организации Союза писателей выражена аполитичность, отсутствие стремления идти на помощь советскому строительству.

До тех пор, пока программа, которую обещал т. Леонов*, не подчеркнет цели Союза писателей, до тех пор я позволю себе думать: контрреволюционеры они или нет? А когда я узна́ю, что они хотят, — я буду отделять одних от других.

Председатель Союза писателей — т. Кириллов. Я люблю и уважаю т. Кириллова. (Голос с места: «Кириллов не председатель».) Ну, он один из членов президиума правления Союза писателей. У меня не может быть мысли ставить его на одну доску с Пильняком.

Мы знаем стихи Кириллова, где он пишет:

Все было так просто*, — излишни разгадки, —И небо и звезды, толпа и поэт.Все было прилично, все было в порядке,Так будет и впредь — через тысячу лет.

Если так было и будет тысячу лет, — это есть полное утверждение того, что мы стоим на месте.

Разрешите мне думать, что при правильном политическом руководстве они смогут деградировать <?> в другую сторону. Весь вопрос решится не применением такого решения, что нужно схватить за шиворот и выкинуть, а тем, чтобы вести разговоры писательскими организациями. В этом отношении большая вина РАППа, что он не предупредил этого момента. Мы за все время только сейчас, говорит т. Молотов, узнаем о существовании Федерации советских писателей*. Там сидели отдельными группками, которые разговаривали о каких-то мелких, не имеющих принципиального значения, вопросах. Такое положение, товарищи, совершенно недопустимо. РАПП должен пересмотреть вопрос о совместной работе с Федерацией писателей.

Одно из основных предложений, которое нужно внести РАППу в его практическом наказе, — это предложение усилить левое крыло Федерации. Мы, Реф, не имеем решающего голоса в секретариате, а Эфрос* имел голос, Пильняк имел решающий голос. На что это похоже? Если это будет так дальше продолжаться, то мы лишимся возможности влиять на литературу.

Теперь еще некоторые частности. Например, такая частность, как влияние. Как можно объяснить, например, выступление Пильняка с точки зрения речи т. Авербаха, где у него имеется борьба подсознательная, которой имеется очень много в литературе. Надо, мол, контролировать подсознательное и т. д. Пильняк может сказать что он не успел проконтролировать, тогда с него и «взятки гладки».

Вопрос о подсознательном в литературе — это большей частью прикрытие подсознательных процессов, не желающих быть расшифрованными. Нам нужно всяческим образом снять мистическое облачение <с> литературы. И не только контролировать подсознательное сознательным, но сделать подсознательное сознательным и объяснить его процесс.

По вопросу о литературной халтуре надо сказать, что мы сейчас видим колоссальный поток. Я могу привести прекрасное стихотворение эпиграфом, восьмистишие <?> Вольпина:

— Поэтому, как говорил Жан-Жак Руссель*,Заворачивай истории карусель.— Не Руссель, товарищ, а Руссо.— В таком случае, не карусель, а колесо.

Это совершенно безразлично: можно сказать и Руссель и Руссо. Вот, товарищи, всякие такие Жаны-Жаки во <при?> входе в редакцию получаются. Редакция просит колесо изменить на карусель, и в этом их <ее?> литературная руководительская функция.

Нам нужно тяжесть ответственности за халтуру возложить не только на писателей, но и на редакторат, потому что это часть нашей литературы, на издательства и прочие организации, из которых мы выйти не можем. ВАПП должен поручить своему Правлению, чтобы он<о> нажимал<о> на писательские организации.

Должен сказать, что я присоединяюсь к формулировке Авербаха с его отрицательным отношением к <теории?> пролетарской генетически литератур<ы>, — что только пролетарий может творить пролетарское дело, пролетарскую литературу. Эта вредная формула была выкинута <выдвинута?> Луначарским, вредная формула относительно того, что интеллигент, промежуточный класс, не может чувствовать за пролетария, а может только думать. Ни думать, ни чувствовать нельзя. Можно срабатываться и усваивать пролетарскую точку зрения, что и должны делать попутчики. Нельзя так, что — сегодня я подумаю за пролетария, а почувствую за другого. Это нужно выкинуть.

Я не хотел касаться вопроса взаимоотношений с группой конструктивистов*, если бы здесь не было выступления т. Агапова*. Оно изумило меня по своей беспомощности. Он совершенно серьезно говорит, что у них нет понятия о классовой ненависти и борьбе… (Агапов: «Я говорил о прошлом».) Это самое главное, что было в прошлом. (Агапов: «А у вас что?») Я могу очиститься перед любой организацией, я очистился в Реф. (Агапов: «А у нас не могли бы».) Ваше счастье, что я не буду держать экзамена, и присутствующие поддержат. Он говорит, что у них в прошлом не было понятия о классовой ненависти, но были те или другие связывающие с революцией общие тенденции. У нас кулак в первые дни революции, в дни отъема земли был с нами. А на второй день кулак сказал: «Отдай мой двор и катись со своими середняками и бедняками». И вы хотите, чтобы мы говорили, что у вас колоссальные заслуги перед революцией? Вопрос о техницизме нужно ставить, но нужно ставить так: в чьих руках машина, на кого работает? Заграничный предприниматель также беспокоится о судьбе наших машин, потому что надеется, что они перейдут в его руки. Вопрос не в машине, а в том, что она наша. (Агапов: «Не повторяйте азбуки».) Я буду сто раз повторять, пока вас не выучу. (Аплодисменты, смех.) Нечего сказать, красивый диалектический подход к вещам. Вы выдвинули лозунг о культурной революции еще задолго… <пропуск в стенограмме>. Лозунг не такая вещь, что она сидит в потемках, а потом вынимается на свет. Лозунги о социалистическом соревновании, о культурной революции и т. д. даны в зависимости от того или иного. И вы ни в коем случае в массовой работе не гордитесь выдвинутием того или другого лозунга.

Вопрос о срабатывании с РАПП. Тов. Агапов полагает, что вот они сработаются, и все будет кончено. Они здороваются, им за негодование выдается листаж, но не в этом дело. Мы принимаем РАПП, поскольку он является четким проводником партийной и советской линии, поскольку он должен являться таким. Вот что мы берем в РАПП и к чему присоединяемся. Но не на одном РАПП можно сработаться, можно сработаться по «Комсомольской правде», по «Правде», по заводской работе. И вы не заметите, как придете сработанными.

Вы указываете на отношение технической интеллигенции, что вот Луговской был на Урале и там интеллигенты ходят в технических фуражках*. Третьего дня из Донбасса вернулся художник, он спускался в шахты не как художник, а как табельщик, чтобы его приняли за своего. Он видел, как послали рабочего заложить шесть динамитных шашек при проходке нового тоннеля. Рабочий, заложивший шашки, отошел и стоит с инженером. Первый взрыв, второй взрыв, третий, четвертый, пятый… а шестого нет. Тот, кто заложил, обязан пойти и проверить. Но через каждую секунду может быть взрыв. И рабочий побледнел… Тогда инженер говорит: «Пойдем вместе», — и за минуту, как им дойти, шашка взрывается. Это было сделано для того, чтобы показать настоящее отношение к делу. Почему вы не покажете нам такого инженера, а показываете омерзительного инженера? (Аплодисменты.)

Мы должны уметь соразмерять право на нашу критику с энтузиазмом и пафосом, который мы вкладываем в дело социалистического строительства. И если нет, то права на критику вы не получите. Это нужно иметь в виду.

Вы говорите: мы будем писать толстые книги, а вам отдаем простенькие книжки. Тут и листажа больше и каждому приятно толстые книги печатать. Для нас ценность маленькой книжки о пятилетнем плане в Московской области ценнее вашего толстого «Бизнес»*. (Агапов: «Демагогия!») Вы усвоили <манеру> разговаривать, как пишет Зелинский*, — под тихий шелест страниц Гегеля, а мы привыкли говорить под громкий шелест газет и других страниц, и естественно, что более резко у нас отношение к действительности. И разве не демагогия — называть философской книжку Зелинского*, где первая строка: поэзия есть первый вид смысла. Что это такое за философская категория — «смысл»?

Я совершенно случайно впал в полемику с представителями конструктивизма, потому что, идя сюда, я не думал, что настолько обнажено голое эстетство в кругу литературной жизни Советского Союза.

Мое выступление является не программным выступлением. Скажу еще, тем более что т. Брик говорил, и хоть я не слышал его выступления, но он мне его передал, и это выступление, с которым я согласен.

Последнее — о переименовании Лефа в Реф и о перемене в нем. Нам пришлось произвести чистку рефовских рядов, но я рекомендовал бы это сделать и другим организациям. Сначала смотрят на это, как на смерть Лефа, а теперь начали смотреть как на начало литературного возрождения. У нас не имеется перемены литературного фронта. Мы должны были упирать на факты*, потому что против фактов положено литературное тело вверх<?>. В живописи должны упирать на индустриализацию, потому что, может быть, этим исчерпываются все картинки; у нас эту картину нужно изобразить для целей агитации и пропаганды. У нас остается программа-максимум с устремлением на факты, с устремлением на аннулирование беспрограммного искусства, чтобы передать литературным и художественным организациям свой опыт и свое знание. Вопрос о нашей сработанности с РАППом даже не стоит, мы считаемся потенциально сработанными, только иногда грыземся.

Сегодняшнее собрание должно дать категорический наказ приведения в ясность положения о Федерации. Я думаю, что мы сможем вместе работать, в особенности в это трудное время обострившейся классовой борьбы, и сможем вместе влиять на тех, кто помогает нашей работе.

Тов. Агапов хотел быть либеральным, и поэтому, благодаря, вероятно, непривычке к выступлениям, его выступление получилось беспомощным.

II

Товарищи! По этому вопросу, как раз по докладу Горбачева*, вернее по вопросу о поэзии, хотелось бы сказать очень много. С самого начала приходится установить тот факт, что немножко не так ведется пленум РАППом, было бы более правильно, если бы больше слышалось сообщений с мест. Например, товарищ из тверской организации говорит то, что я в другой обстановке никогда не узнаю, и заполнять время нашими косноязычными докладами совершенно неправильно. Затем, нам говорят, что разошлют доклад*. Интересно, что внесет пленум в дальнейшем, но так нам и собираться незачем, пускай присылают на дом, зачем слушать?

На будущее время следует указать: надо сначала разослать тезисы, приготовиться по ним и затем предоставлять время по вопросам с мест.

И в выступлениях здесь, и в статьях, которые мы видим напечатанными в руководящих органах РАППа, чересчур мало места отводится нашей <поэтической> работе по сравнению с количеством поэзии, начиняющей рапповские ряды. Товарищ <из> тверской организации приводил цифры: 60% пишут стихи!* Как-то надо их укротить, если не дать им каркаса <далее в стенограмме неясная запись: то за этой святой мыслью Маркса и проч. они будут идти>. Чересчур мало внимания поэзии уделяется в рапповских рядах, и чересчур маленькое, позорное внимание вообще. Мы можем вести линию Карамзина, Тургенева, Толстого — и можем вести линию Ломоносова, Пушкина, Тютчева, Фета. Неизвестно, какая будет решающая. Во всяком случае, в революционной истории некрасовские стихотворения пользовались неизмеримо большим значением, чем вся остальная литература. Поэтому считаю необходимым дать тщательный наказ «На посту»* — если они желают быть руководителями молодежи, а <то> они своей работы не понимают.

Теперь по существу доклада Горбачева. Я спросил у Фадеева*: «Ну, как доклад Горбачева — хороший?» Он говорит: «Да ерунда». — «Почему же дали Горбачеву этот доклад?» — «Да все равно никто в этом ничего не понимает». Отнюдь не все товарищи, очевидно, к этому присоединятся, но таковая тенденция может быть: вообще чорт ногу сломит — а мы пока что посидим, а там разберутся.

По существу Горбачев<а>: я просмотрел заглавие и читал содержание его поэтических взглядов в «Заре Востока»*, где в двух полосах выведено то, о чем Горбачев сегодня говорил. Тема — кризис: стул сломался — кризис, тетя заболела — кризис, стихов не пишут — кризис, стихи пишут — тоже кризис. Это не оценка, это чувственное отношение к вещам и старание стихами определить сотню процессов.

Есть два светлых пятна: это Светлов и Безыменский*. Это — два маяка в теперешней литературе. Сбоку существует линия — цепь, которая учится. С одной стороны — классики в прошлом, теперь — Леф. Леф подох, и теперь существуют конструктивисты, и от конструктивистов происходит и «святое от Луки чтение».

Нельзя рассматривать ни Светлова, ни Безыменского выделенными из всей нашей борьбы, из всей нашей политической <поэтической?> работы. Колоссальное влияние, в том числе Лефа, было <связано> с упором на… <актуальную? — пропуск в стенограмме> тематику и с установкой на целевое значение со стороны Лефа. Вот эти две тенденции, влиявшие на наш молодняк. У нас были такие поэты — Уткин, Жаров, Молчанов, с которыми мы ругались в прошлом году*, мы приводили их как образец мещанства. Нельзя радоваться: вот еще два поэта отпали, а мы радуемся! Может быть, есть черты, которые случайно сделали их мещанами. Вот в моей «Рабочей газете» я знаю, что Жаров берет в обработку обычные мелкие случаи из рабочей практики* и дает шестнадцать строчек. (Голос с места: «Очень скверно!») По утверждению редакции «Рабочей газеты» — они хороши. Если в дальнейшем он будет обрабатывать на этой теме, это уже положительный факт. Это факт из того же порядка общественных тем Безыменского, что является его плюсом.

Во время пионерского слета Светлов написал два паршивых пионерских стихотворения. Это значит, что переход на другую тему чрезвычайно труден. А какой мост вы даете от старых образных стихов к новым? Никакого. Это совершенно неверная схема. Нужно брать вопрос о пролетарской поэзии глубже, а не брать двух-трех пролетарских поэтов.

Несмотря на свою «дохлость»*, столько, сколько собирает РАПП, я всегда соберу, настолько я популярностью пользуюсь.

Была колоссальная задача побороть упадочную лирику Есенина утверждением бодрости к трудности жизни.

Выполнили ли это задание? Выполнили. И здесь битьем по упадочническим настроениям были мои стихи Есенину*. Большинству известно «Письмо Максиму Горькому»*, где вместе с Шаляпиным говорилось об искусстве. Это была вещь — задолго до лишения Шаляпина звания Народного артиста и задолго до всем известных разговоров о Горьком, о том, что писала «Комсомольская правда»* относительно его заступничества за детей лишенцев. Это наш актив в нашем общем отношении к проблемам.

Дальше — моя серия стихов о загранице… Присоединяйтесь к Тальникову*, что нужно посылать за границу эстетов, или не вычеркивайте, не будьте чиновниками в своем профессорском звании, а говорите с фактами в руках. Нельзя говорить о крахе «Клопа», докажите это!* Меня это очень интересует. К сожалению, выступает мало, и приходится говорить о своих работах. Но товарищи не поймут это как рекламу и отделят меня от моих работ. Есть признание <?> Горбачева, а против него — вся советская общественность, кроме Иуды Гроссмана-Рощина. Вчера об этом говорил Горбачев, а третьего дня Мейерхольд. Из спектаклей по провинции* наибольшим успехом пользовался «Клоп», четырнадцать спектаклей было «Клоп» и два спектакля — «Командарм 2»*. Одесситы набились. Революционный театр, который поддерживается «Комсомольской правдой», а не мной, был открыт «Клопом»*. И вы знаете карикатуру, помещенную в журнале «Даешь», где Свидерский говорит: «Я тебя закрою», а клоп: «Я тебя открою».

Дальше говорится о переносе центра тяжести современной литературы на конструктивизм. Здесь есть замечательная вещь — что такое поэтический конструктивизм? Нам, знающим историю литературы, ясно, что сие — окрошка, что никакой веревкой, ни вашей в том числе, вы мне не свяжете Веру Инбер и Сельвинского. И сам теоретик Корнелий Зелинский, хвалящий Сельвинского, другого эпитета для Инбер не находит, кроме как «хрустальная ваза». (Смех). «Дир Туманный»* — это вещь действительно туманная. Что же мы в конце концов имеем? Одного поэта Сельвинского.

Вот говорят относительно поэтессы Цветаевой*: у нее хорошие стихи, но идут мимо. Отсюда вывод: надо дать Цветаевой <пропуск в стенограмме>, чтобы не шли мимо. Это полонщина, которая шла «сама по себе», которая агитировала за переиздание стихов Гумилева*, которые «сами по себе хороши». А я считаю, что вещь, направленная против Советского Союза, направленная против нас, не имеет права на существование, и наша задача сделать ее максимально дрянной и на ней не учить. (Горбачев: «Это клоповый примитивизм».)

Вопрос о примитивизме. Говорят, Маяковский примитивен. Это, очевидно, относится к последней продукции, <говорят>, что Леф берет газетные лозунги и по ним пишет. Приблизительно в середине прошлого месяца в «Комсомольской правде» было обращение <к> поэтам: почему они в эпоху социалистического соревнования не дают лозунгов, а пишут из кишки по различным а-ля дементьевским вопросам? А я прямо сказал, что вы проморгали, мы пишем не по газетным лозунгам, а по живым явлениям, мы писали о процессе социалистического соревнования, у нас есть задача привлечения рабочих кадров, мы должны писать лозунги, писать в стихах о внимании к проходящему электрическому току. При всей мелкости этой темы она лучше обсасывания пальцев. Вы бросаете упреки Лефу, но посмотрите в «Командарм 2», что там такое? Что будут делать помощники присяжных поверенных в революции? Они будут делать то, что мы заставим, или мы их вышвырнем. У нас проблема о рабочей интеллигенции — это проблема о кадрах, об усложнении психологии рабочего, который вступил на новое предприятие. Как сохранить на конвейере работу с максимальной производительностью с его <рабочего?> свободой в культурной и общественной, политической жизни? Мы слышали вчера, как раскрывался этот вопрос Агаповым в его циничной декларации. Он переправляет сейчас свою стенограмму, и я требую, чтобы было две стенограммы. Я прошу у пленума РАПП дать мне <не> одну стенограмму, а две: вторую — неисправленную стенограмму; или пусть конструктивисты от этого дела отмежуются.

Вы знаете, как Горбачев выступал с упреком по отношению к ВАППу, что они не берут рабочую тематику: вот ВАПП, сволочи, не берут новую тематику! А мы знаем, что они <конструктивисты?> ударились в голый техницизм, идут на поводу у самой реакционной литературы, и вот это определяет вашу политическую жизнь и литературную.

Меня интересует еще одно — о тематике, о современной работе поэтической, нужно найти тематику, которая интересует весь Советский Союз. Есть две колоссальные трудности. Рабочий писатель чаще всего, приходя к литературе, отрывается от производства и через два-три года теряет связь с рабочей тематикой. Современный писательский наскок, когда они хотят сразу установить эту гигантскую связь, — вторая трудность. Я напомню один отчет, который был помещен в газете, — отчет 1-й бригады писателей, подписанный Луговским*. (Возглас: «Все подписались».) Очень рад, что подписались 4 человека, могу отхлестать их всех. 25 предприятий за 74 дня просмотрели 5 писателей, из которых один выпал. Здесь мы видим Мотовилиху, приблизительно 7–8 тысяч человек, Пермский завод, 6–8 тысяч рабочих, видим такие разные производства, как, с одной стороны… <пропуск в стенограмме>, а с другой стороны, кирпич или вооружение.

…И вот 4 человека проскакали по этим самым предприятиям. Я беру только соус <из сделанного ими> на заводе. Они взяли <произвели?> свое, так сказать, обследование и дали свое заключение 198 начинающим писателям. Талмудили голову 198 писателям начинающим, из которых были поэты, драматурги и прозаики! Драматургу прочитать пьесу — это 120 страниц, а если Безыменский — так все 200. Дальше: дали подробный ответ на 3000 записок. Я знаю технику записок — это 10 минут, ну, приблизительно, 5–3 минуты, не меньше, для ответа, ибо мелкие записки откидываются — сколько вам лет? Устроили 40–50 выступлений, на которые иногда приходили по 10 000 рабочих. Привели еще такой список: они выпустили 8 полос в «Уральском рабочем»* с 40 произведениями. Если выпустили старые произведения, то зачем хвастать? Можно просто говорить: мы присутствовали при перепечатке полного собрания сочинений Толстого. Затем говорят: «Мы изучили быт уральского рабочего» — смотрите: не «изучали», а «изучили»! И помимо того, что «изучили», они говорят: мы подолгу засиживались в цехах, мы еще наблюдали быт в столовых и т. д. и даже ездили к сектантам. Я ездил по хронометражу, по секундам и знаю, могу сказать, что у них вышло: что если они только выправляли этот соус, даже если не передвигались, то у них вышло по 64 минуты на каждый завод. Нам от этих фанфаронских докладов надо избавиться и надо избавиться от такого подхода к делу, так сказать, к своей литературной работе, в особенности от опубликования таких фанфаронских речей через «Литературную газету», после которых каждый скажет: знаете, я обследовал завод, у меня остался час свободный, и я обследовал завод. (Смех, аплодисменты.) Это колоссальной трудности <дело —> внедрение сегодняшнего писателя в социалистическое соревнование, и здесь он должен принимать участие не только как описатель, а должен участвовать в нем как активный работник в стенгазете, как активный работник во всех лозунгах, во всем, что требует словесного оформления… (Голос с места: «Ставский* написал…») Очень хорошо, я не думаю, что Ставский должен плохо написать. Это тоже вопросы поэтического порядка.

Последнее — мне хочется отметить <?> несколько слов. Да, еще из этого я хочу вывести, что исправляются, вернее переходят на другую работу, скажем, такие поэты, как Жаров и Уткин, или упорствуют через газеты такие, как Сельвинский или Луговской в своем отчете. Нельзя, товарищи, так подходить и переводить из какого-то кабинетного построения поэзию и движущие силы организации <?>. Надо посмотреть нас и знать, что если вчера они были мещане, то завтра окажутся нужными, а сегодня такой момент, что они в десять раз нужнее, чем эти конструктивисты.

О Дементьеве*. Товарищи, нужно еще сотый раз сказать, что это абсолютное вранье. Во всю нашу литературную работу мы занимались тем, что ни одна редакция, кроме групповой, не печатала наши вещи. Мы не передоверяли редакции, а спорили, что вопрос о социальном заказе — это вопрос о понимании процесса литературной работы. Но обвинять товарища в вопросах о литературном построении — бытовая путаница <?>.

Я подведу итоги. Первое — необходимо предложить РАППу в самом срочном порядке оповестить через «На литпосту» и другие имеющиеся журналы об их поэтической платформе, вообще о состоянии поэтического дела.

Второе — ни в коем случае на следующий раз не принимать практики, когда места молчат, а статьи из «На посту» читают.

Третье — доклад Горбачева признать не состоявшимся и отослать обратно (аплодисменты) на поэтическое дообучение. Тем более в вопросе отношения к поэтам надо отойти от персональной оценки и раздачи медалей, а более глубоко обследовать современного писателя и смотреть на это не по некоторым корифеям литературы, а по литературе низовой работы, низовых тенденций.

Следующее — отойти от литературного белоручничества, где только напечатанный стишок является поэзией, а нужно знать, что недостаточно оформленный… <пропуск в стенограмме> является такой же поэтической работой, которую только академик-белоручка не называет поэзией.

И, наконец, что в вопросах литературной политики нам ближе с поэтами-комсомольцами, чем с напыщенными корифеями-конструктивистами или им подобным<и> группочкам<и> и школкам<и>… (Аплодисменты.) И последнее — это просьба к т. Дементьеву углубить свои литературные познания прочтением некоторых статей о социальном заказе. (Аплодисменты.)

На обсуждении «Бани» в клубе I Образцовой типографии 30 октября 1929*

I

Я скажу несколько слов относительно выступавших здесь товарищей. Прежде всего должен сказать, что я никогда не считаю какую-нибудь вещь законченной, сделанной, что я, мол, «памятник себе воздвиг нерукотворный». Я твердо верю в творческие силы рабочего класса и прихожу к нему за помощью, чтобы этот нерукотворный памятник сделать рукотворным. Я всякие замечания принимаю к сведению и стараюсь ими воспользоваться.

Тов. Ляховец тут указал, что я осмеиваю трудности. Он ссылался в подтверждение этого на то, что вот Победоносиков диктует машинистке — раньше, мол, ездили в трамвае по пять копеек, а теперь — по десять копеек. Но я здесь осмеиваю не наши трудности, а осмеиваю бюрократический подход. Бюрократу все кажется хорошо, все нравится. А мы говорим: как бы так сделать, чтобы если раньше ездили за пять копеек, теперь ездить за четыре? Ведь наш десятикопеечный трамвайный тариф нами был принят тоже с точки зрения рабочей целесообразности. Я бичую бюрократов в этом примере, как и во всей пьесе. Оптимистенко тоже образец бюрократа, его дополняет мадам Мезальянсова. Или вот еще пример, — этот персонаж в том отрывке, который я прочитал, выступает очень мало, — это Иван Иванович, который по всякому поводу звонит Сергею Никитичу, а если Сергей Никитич не согласен, то Никандру Федотовичу, а если Никандр Федотович не согласен, то тогда Семену Пирамидоновичу. Все эти типы вместе должны составить общую фигуру бюрократа.

Указывали на то, что Чудаков изобрел такую пустенькую вещь, как машина времени. Нет, товарищи, то, что мы нашу пятилетку выполняем в четыре года, — это и есть своего рода машина времени. В четыре года сделать пятилетку — это и есть задача времени. Как суметь себя и свое время сорганизовать так, чтоб пятилетку в четыре года сделать. Это — машина темпа социалистического строительства.

Далее говорили, что я дал своему изобретателю фамилию Чудаков. Я выступал на съезде изобретателей, и я знаю, что изобретатель действительно прежде всего чудаковатый человек. Я знаю изобретателей как людей, занятых своей идеей, которые надеются, что за них по организационному вопросу вступятся товарищи, и поэтому хотят заниматься своей работой, и часто им бюрократ в такой работе становится поперек дороги. Я не хотел его дурачком сделать.

Затем товарищ говорил о том, что концовка недостаточно слажена. Вот и Мейерхольд мне указал, что, может быть, фейерверк чрезвычайно простое разрешение дела — это внешняя красивость. Я подходил к этому вопросу так, чтобы и агитация была и завершение было фееричным. Я и думаю, что это очень интересно и в театре до сих пор не применялось. Я хочу, чтобы получилась и агитация — бюрократов подпустили, и под конец фейерверк запалили, так что в Большой театр ходить незачем, там прямо Сокольнический круг, а не театр. Вот мой подход. Но это не значит, товарищи, что я от больших проблем отгораживаюсь дешевыми эффектами. Я хочу, чтоб агитация была веселая, со звоном.

Я очень благодарен т. Коротееву, что он подбодрил меня*. Если бы рабочим я был непонятен, я думаю, они не сидели бы здесь. А я вижу — сидят, и слушают, и смеются в нужном месте, где я написал, чтобы смеялись, — значит, понимают, а то чего же смеяться стали бы? И напрасно меня товарищи обвиняют в том, что я сюда пришел после двух выступлений в Политехническом музее*. Может быть, товарищи думают, что я в Политехническом музее выступал перед теми, кто на один день из Соловков приехал?* Там тоже сидели советские служащие, вузовцы, рабочие. У меня сто пятьдесят мест есть, которые я раздаю сам. Там тоже аудитория квалифицированная, мне нужно выслушать и их мнение, и поэтому напрасно думают, что я подлизываюсь. А я к хозяину в последнюю очередь прихожу. Если бы я пришел и просил — выслушайте меня, меня никто не хочет слушать, — тогда другое дело. Я не подхожу к вам бюрократически — отзвонил, и с колокольни долой. Я по-действительному хочу увидеть и услышать то, чего я не понимаю. Вы понимаете такие вещи, которых я не понимаю, и наоборот, те вещи, которые я знаю, — вы не знаете. Я очень благодарен аудитории за внимание и обещаю все свои вещи читать у вас.

II. Ответы на записки

Вопрос. Почему вы вашу пьесу называете драмой?

А это чтоб смешнее было, а второе — разве мало бюрократов, и разве это не драма нашего Союза?

Вопрос. Для кого вы пишете свое произведение, — рабочие вас не читают, потому что они вас не понимают, а интеллигенция вас ругает.

До меня такие записки не доходят. Откуда они знают, что меня не понимают, если не читают меня? Для меня было бы губительно, если бы сказали, что «они вас читают и говорят, что дрянь». Так что, товарищи, такие записки для меня большого значения не имеют. А что интеллигенция меня ругает — то ведь интеллигенция есть ругательное слово, есть и рабочая интеллигенция.

Тут тов. Рогозинская выступала, говорила, что «Баня» лучше «Клопа». Для меня идеалов нет. Только после смерти вы будете говорить, какой замечательный поэт умер. Я хочу, чтоб я шаг за шагом вперед шел. Если бы мне сказали, что Маяковский очень хорошо пишет: в том году я написал замечательную вещь и в этом году такую же, — это было бы, по-моему, очень плохо. То, что «Баню» считаете лучше «Клопа», показывает, что я «Клопом» несколько поднял ваш вкус к драматическим вещам.

На обсуждении «Бани» в клубе «Пролетарий», 4 декабря 1929*

Товарищи, здесь поступали записки и товарищи выступали в прениях, — одни говорят так, что бюрократизм выведен, но нет типов, которые противостояли бы ему, не дано положительных типов. Это — первое. Это, может быть, действительно недостаток моей вещи, но это потому, что хочется дать, особенно в эпоху пятилетнего строительства, дать не только критикующую вещь, но и бодрый, восторженный отчет, как строит социализм рабочий класс. Но это недостаток не только этой вещи, но и всей моей работы. Товарищи говорят, что здесь не указано, как бороться с бюрократизмом. Но ведь это указывают партия и советская власть: железной метлой чистки — чистки партии и советского аппарата, — выметая из наших рядов всех, кто забюрократился, замошенничался и т. д.

Моя пьеса — не новая вещь. Партия и сама знает это. Моя вещь — один из железных прутьев в той самой железной метле, которой мы выметаем этот мусор. На большее я и не рассчитываю.

Меня страшно растрогало собрание, потому что оно очень внимательно и хорошо подошло к моей вещи. В прошлом собрании* я был в более квалифицированной аудитории по своему профессиональному составу — печатников: они постоянно имеют дело с книгами, и мне казалось, что сегодня я, может быть, попаду в среду, которая меня оттолкнет.

Я свое неверие десятки раз перекрещиваю внутри себя. Слово за слово, фраза за фразой, товарищи дали ценные указания и по-настоящему подходили к вещи. Мне остается только сказать, что я ободрен вашим к себе вниманием. Я вижу, что я дохожу действительно до самого рядового слушателя и читателя. Если я не смог дать то, что нужно в этой вещи, то сделаю в следующий раз. (Аплодисменты.)

Товарищи в последних записках просят прочитать одно стихотворение. Я это последнее стихотворение прочту. (Аплодисменты. Читает.)

Товарищи, я даю обещание аудитории прийти на специальный стихотворный вечер рабочих, а сейчас прочту еще одно стихотворение о предоставлении мне жилой площади, хотя у меня такой еще нет, но она мне очень нужна. (Смех, аплодисменты. Читает.)

На пленуме Реф 16 января 1930*

Доклад

Товарищи, мой доклад — о театре. Мой доклад несколько странный, потому что я не был ни на одной пьесе, кроме «Выстрела» Безыменского*, «Командарма» Сельвинского* и представления собственного «Клопа». Я не читал ни одной пьесы, кроме Вишневского и отрывков из пьесы Либединского*, и были некоторые попытки прочесть «Командарм». Вот <мои> практические сведения по театральному сезону этого года. Но это ничего не меняет, потому что разговор будет идти не о том, что сделано, а о наших тенденциях в области театра, которые при правильной рефовской установке должны быть каждому ясны. Это две основные рефовские установки: рефовец — это человек, принимающий активное участие в строительстве социализма на площади культуры, быта и отмененных в данном случае эстетических дисциплин, которые хотя еще остались, но идут уже на вымирание, — это первое. Второе — играющее не меньшую роль — это метод работы и метод построения этой культуры.

Вопрос об этом методе — не менее существенный вопрос, чем первый, и именно здесь разговоры идут не об общем методе исследования, каковым является марксизм, а именно о частичном методе, о сумме приемов, навыков, способов построения культурной революции и продвижения своих тенденций в массы. В разговоре об этом методе нужно помнить то примечание, которое сделал т. Брик: под приемами мы не понимаем <пропуск в стенограмме>, но метод должен быть наш, нами изобретенный, впервые нами пробуемый. Именно в этом являются отличительные черты рефовца, и эти два момента остаются в силе при освещении любой области нашей культуры. Если мы с этой точки зрения подойдем к оценке театральных явлений, то, взяв в руки пьесу Безыменского «Выстрел», мы должны сказать, что по политическим задачам, по основному желанию принять участие в социалистическом строительстве — это вещь наша, но по методу использования засиженных грибоедовских приемов — это вещь противоположная нам, это вещь невозможная. В данном случае Безыменский ценен для нас. Скажем, у Крученых* есть методы обработки материала, но совершенно нет политической, общественной установки, но он <это?> также не подходит нам. Мы можем говорить о политической борьбе, но только комбинация <верной политической установки с правильным методом обработки материала?> может создать настоящую рефовскую вещь. При разговоре об этих установках можно сделать много выводов, которые должны быть распространены не только на театр, но и на основную организационную структуру Рефа, которую мы должны разобрать и <о которой> спорить, на литературную линию Рефа и т. д.

Возьмем организационную линию. Мы не можем делать то, что делает РАПП, то есть кооперировать <копировать?> партийную организацию, — это уродливая форма проявления РАППа. Если определить, что такое Реф по своей структуре, то это вуз с практическим уклоном. Мы — люди, которые должны обязательно учиться, обязательно защитить ту или иную диссертацию и определять себя на работе. Не учащийся рефовец, не меняющий себя, не овладевающий новыми возможностями — вообще не существует, и для меня единственный способ работы в Рефе — это защищать тот или иной свой метод, тот или иной способ внедрения наших методов на театральном и литературном фронте.

Вчера т. Тюрин говорил* о методе и пропаганде выборкой кампании переходом из дома в дом с той или иной агиткой. Вот если бы т. Тюрин пришел и сказал: «Вот я применил свой метод в этой агитке», то мы бы ему сказали: «Вы товарищ, — рефовец». Но если бы сказал: «Я только сочувствующий вашим идеям», или «Я жду ваших директив», то здесь самостоятельной инициативы быть не может, и он уже не рефовец с нашей точки зрения. Сейчас в особенности остро стоит вопрос о рефовских кадрах. Основной упор Рефа во все время его существования — это поднятие своей квалификации как людей, прорабатывающих, овладевающих и распространяющих свой рефовский метод, <который> через тот или иной промежуток времени должен стать общим методом влияния и проведения тех или иных кампаний, тех или иных зрительных <?> возможностей в массы.

Теперь мы должны исходить из общей рефовской установки — раз, и, второе, из наличия театрального имущества, имеющегося в СССР. Здесь можно отметить следующую вещь. Если в прошлом году писали о кризисе репертуара и говорили, что отсутствуют пьесы, то в этом году написано много дряни. Мы видим запрещенных пять-шесть пьес, и нельзя не согласиться, в общем надо считать, что это «Первый кандидат»*, «Партбилет»*, «Наталья Тарпова»* и др. — совершенно передельные <?> пьесы.

Я замечаю еще большее обострение борьбы между так называемым массовым театром, под которым я подразумеваю клубы и ТРАМ* (я считаю ТРАМ одним из видов клубных театров), и профессиональным театром. Вот эти две системы театра, которые в той или иной комбинации должны быть нами просмотрены, приняты или отвергнуты.

Переходя к первой группе театра — профессиональный театр, — я считаю, что наша система <?> должна быть полной борьбой с этим театром. Реалистический театр с трудом натаскивает революционные пьесы. «Блокада»* по своему приему и методу является старым, психологическим методом бытовизма, который давным-давно по остальным отраслям отвергнут. Единственное исключение можно сделать для Театра Мейерхольда — Мейерхольда до его постановок «Ревизор»* и «Лес»* можно оставить как учебную часть для будущего времени. Даже работа над «Командармом». Неприемлемый <?> революционный спектакль, причем нужно рассматривать его систему методов, именно работ<у> использования своего материала <?>, который попадает в театр как агитационная пьеса, как революционный материал, а не эстетический. Здесь сделана попытка, поскольку это допустимо в театральных условиях, базироваться на факте. Эта пьеса поставлена в монтаже театрального действия, точных телеграмм и диаграмм, каких-то кусков хроникальной фильмы и т. д., а затем по существу своему идет к массовому действию, т. е. он <режиссер> рассматривает актера как человека, показывающего свои достижения <больше> в системе гимнастических упражнений, чем в системе каких-нибудь переживаний.

Театр, начавший с работы на материале близком нам, ввиду перехода на профессиональные рельсы, гибнет и сходит на нет и становится отрицательным театром — это Театр Пролеткульта*, который перешел в какое-то отделение Театра Революции*.

На противоположной стороне стоят массовые театры — клубные театры, «Синяя блуза»* и сейчас трамовское движение. Прежде всего именно по этой линии мы должны вести всю свою работу. Мы должны разрушить колоссальную <?>, вредную, неправильную номенклатуру. Даже «Синяя блуза» — театр малых форм — заранее хочет эвакуироваться <?>. Если обратим внимание на трамовскую работу, то увидим, что есть попытки со стороны его <ТРАМа> сблизиться с профессиональным театром, что совершенно вредно и неправильно, потому что по своим методам это более культурный и единственный близкий нам театр. Мы должны всяческим образом стараться, чтобы он не переходил в театр зрелищ, а оставался бы театром агитации и воздействия. Основной принцип — это чтобы зритель уносил идею на дом, это основной подход.

Что же нам делать, какой из этого для себя сделать вывод? Мне кажется, — принять участие в той или иной клубной работе. Нам нужно идти по линии коренной ломки, используя опыт ТРАМа. Если бы Реф предложил форму его работы, по-трамовски написать и сделать вещь самую клубную и довести до клуба — это программа-максимум, за которую Реф должен взяться в порядке работы. Я с удовольствием дал бы основную идею, мы бы сделали эту работу вместе, и была бы готова пьеса крупного <клубного?> порядка. Прежде всего нужно самостоятельно находить метод создания массовой вещи клубного и трамовского порядка. <Далее в стенограмме неясная запись.> Если мы будем идти с голой идеей, то мы в результате упремся в голое делячество, — ведь вышло же так с работой Третьякова*, исходя из правильного положения, что нужно давать факт, не забывая, что самая постановка вопроса об этом факте является революционным методом.

Особенно правильно подчеркнул Брик: «Не только не безразличен метод, но он равнозначащий с первой нашей основной установкой, потому что по желанию и по возможности строить социализм и строить культуру мы ничем не отличаемся и не должны отличаться от всей остальной работы. О нас будут говорить не по первому пункту, а именно по сумме тех методов, которыми мы проводим новую культуру в массы». Здесь еще нужно сговориться об одном: я думаю, что т. Брик и т. Катанян думали, что мы, рефовцы, ни в коем случае не являемся и не хотим быть единственной непогрешимой революционной организацией в области культуры. Мы являемся одной из организаций на социалистическом секторе наших культурных боев, где у нас имеется союзник РАПП. Это единственный союзник, и мы говорим: «Вы, правильно собирая людей, не умеете дать им метода и преподаете им старые, истасканные методы». В Рефе намечается борьба с конструктивистами, которые говорят, что сумма выражений через стихи — это есть великолепное социалистическое дело. Такие группировки, как конструктивисты, должны получить самый максимальный отпор со стороны Рефа, потому что это политически вредная организация, только притворяющаяся революционной организацией.

Мы сейчас имеем профессиональные театры, которые пытаются самым слабым образом подтянуться к советской тематике, и с этим театром <этими театрами> мы должны бороться, делая исключение для новаторского Театра Мейерхольда. По второй линии мы должны внедриться в массовый театр, поддерживая трамовскую работу не <с> помощью переделывания чужих вещей, а в попытке самостоятельного создания клубной пьесы. Вопрос об изобретательности очень важный, и, затрагивая его, придется сказать несколько слов о формализме. Мы, например, боремся с формалистами, но нельзя сказать, что мы боремся с их достижениями. Формальная школа — это школа исследования техники того или иного произведения. Могут быть исключительно разговоры специалистов, которые говорят о технологии; это нужно связать с огромным марксистским методом, но сам по себе метод <исследования техники художественных произведений?> остается до сегодняшнего дня неопороченным.

Так что все отдельные взгляды наши на те или иные отдельные мероприятия в области театра и других дисциплин складываются из двух основных моментов: и участие рефовца в социалистическом строительстве и делать революционным методом революцию культуры.

Заключительное слово

Во-первых, о клубном театре. В каждом клубе имеется своя группа, которая собственными силами ставит свою собственную клубную пьесу. В Ленинграде имеется десять театров, мы видим, что центральные театры пустуют, они теряют своего зрителя. Клубный театр в нашем представлении это халтура, выродившаяся из местных любительских театров, которые нужно пополнить массовым материалом. Возьмем «Синюю блузу», она в начале своей работы нашла правильный путь, но затем она перешла на профессиональный театр и поэтому потерпела крах. Я считаю, что Реф должен обратить внимание на все участки нашей культурной работы. Например, если бы предложили Родченко собрать фотографический материал, собрать материал монтажного порядка и в порядке обучения нас и поднятия квалификации спорить на материале. То же самое по отношению к клубной пьесе, — мы не должны откладывать, а должны написать, для этого нужно пойти и обосноваться на каком-нибудь предприятии и связаться с ним. Вот эти самые методы культурной работы, являющиеся очень часто общими методами изучения во всем объеме нашей культуры, их мы должны во что бы то ни стало разрешить.

На конференции МАПП 8 февраля 1930*

Товарищи, я заранее знаю, что все те вопросы поэзии, о которых мне хотелось говорить, не уместятся в тот краткий срок, который я имею. Я надеюсь посвятить специальное время для специального разговора с товарищами по вопросу о поэзии, а сегодня выскажу только некоторые отдельные замечания.

Нужно сказать, что то, что говорил т. Селивановский*, в большинстве случаев состоит из весьма спорных положений, но есть и положения бесспорные, только они неверны. (Аплодисменты.) В чем же дело? Прежде всего, говоря о пролетарской литературе и пролетарской поэзии, нельзя не найти заранее специфических особенностей этой пролетарской поэзии, не определить заранее понятие этой пролетарской поэзии, чтобы потом, имея эти основные установки, уже с этой точки зрения критиковать остальные частности. У т. Селивановского нет основных установок. У него есть только правильно или неправильно разбросанные части. Вчера т. Горбов*, говоря о сущности прозы, о сущности художественных произведений, сказал, что нет контрреволюционных произведений, потому что каждое наследие можно использовать, так как оно состоит из двух моментов: из объекта и отношения субъекта к объекту. Но есть такие поэтические произведения, где и субъект — дрянь и объект — сволочь. Ведь у нас не может быть только обследовательского подхода, у нас должен быть классово-ведущий подход. Если взять стихотворение Брюсова* «Мы натешимся с козой», то тут объект — коза, субъект — декадентский студент, а в общем — дрянь. Или если, например, субъект — буржуй, а объект — пролетарий, и если буржуй бьет пролетария, то это значит — плохое произведение, а если, наоборот, пролетарий бьет буржуя, то это значит — хорошее произведение.

Тов. Селивановский делает одну ошибку, когда говорит о субъекте, о выражении себя через литературу. Я считаю правильной для нас такую постановку, что мы определяем отношение субъекта к другим субъектам и к объекту как стремление изменить, то есть мы имеем в виду направленность и целевую установку данного произведения. С этой точки зрения мы можем одному поэту простить те или иные его промахи, а у другого поэта, несмотря на поэтическую нагрузку и оснащенность его вещей, те или иные поэтические приемы, весьма действующие на наши чувства, считать неправильными, неверными.

Вот почему я с острой внимательностью подхожу к произведению того или иного пролетарского писателя: нужно находить те черты, которые отличают его произведение как пролетарское от остальных, и, наоборот, снимать ту шелуху, которая явилась только кудреватым наследием прошлой поэзии и литературы. Из-за отсутствия этой центральной установки и применения ее к практическому анализу сегодняшней поэзии у т. Селивановского есть масса сбивчивых положений.

Переходя к конструктивизму*, он говорит и правильно намекает (эта часть, очевидно, у него совпадает со статьей в «Молодой гвардии»*) о людях странных профессий, что поэзия этих людей странной профессии рассматривает действительность не так, как нужно, а отвлеченно. Ведь там может быть и нужный нам и вредный субъект. Коренная ошибка конструктивизма состоит в том, что он вместо индустриализма преподносит индустряловщину*, что он берет технику вне классовой установки. Если люди сделали такую основную ошибку, продиктованную их существом, можем ли мы их произведения по тем или иным чувствам, эмоциям, которые они вызывают у нас, квалифицировать как нужные, необходимые и достойные произведения? Я утверждаю, что нет, потому что основа их поэзии исходит из того, что по самому существу этой технической интеллигенции присуще.

Они забыли о том, что кроме революции есть класс, ведущий эту революцию. Они пользуются сферой уже использованных образов, они повторяют ошибку футуристов — голое преклонение перед техникой, они повторяют ее и в области поэзии. Для пролетарской поэзии это неприемлемо, потому что это есть закурчавливание волосиков на старой, облысевшей голове старой поэзии. Я думаю, что в дальнейшем, когда мне придется разговаривать по этому вопросу и проанализировать все способы воздействия конструктивистов на массы, я покажу, что это самое вредное из всех течений в применении к учебе, какое можно себе представить.

Тут товарищи перечисляли некоторых поэтов, — я не могу их прочесть всех, но я взял двух — четырех. Есть, например, здесь Борис Соловьев. Он пишет: «И долго носился я с первой строкой, как с Евой носился создатель*…» Во-первых, это библейская чушь, а во-вторых, создатель не носился с Евой, — он сделал просто: взял ребро и сделал Еву. Что это значит? Это — пользование старым негодным поэтическим арсеналом, негодным на всех этапах нашей работы. Взять дальше, скажем, этого самого Анатолия Кудрейко. Я не знаю, у какого еще конструктивиста могли бы быть мыслимы эти строчки:

В ночи скрипит сухая ель*,И вот (уж сколько лет!)Как вторит мне виолончель,Тромбон и флажолет.

Это — пастушески-пасторальная оснастка поэтического произведения. (Вера Инбер: «А мы тут при чем?») Я сначала беру за хвост, а потом выволакиваю остальное. Флажолет — это в нашем употреблении не музыкальный инструмент, — это способ игры на скрипке, и смешивать его с разного рода музыкальными инструментами нельзя. Есть в словаре и другое определение этого слова: «Особый вид флейты». Объяснить это нечем, кроме того, что эта поэзия идет не по линии создания новой пролетарской поэзии, а по линии декаданса, старой упадочнической поэзии. У любого дальнейшего поэта какого угодно, можно найти такие строки — возьмем стихи Гусева:

Мой дед, — не знали вы его?*Он был нездешних мест.Теперь за тихою травойСтоит горбатый крест.

Это такой грошовый романтизм, давно выкинутый из арсенала революционной поэзии, что смешно им орудовать.

Тут все ассоциации, какие есть у человека, идущего от редакции до вуза и обратно.

Броневик воспринимается им как бегущее существо, которому безразлично куда слоняться*. Это — отсутствие устремленности в литературе, классовой направленности, отсутствие подхода к поэзии как к орудию борьбы, — оно характерно для конструктивизма и не может быть иным и по своему существу, так как эта группа была враждебна не только в литературе, но у нее есть элементы и классовой враждебности. Это не относится ко всем конструктивистам, не деквалифицирует отдельных конструктивистов, не закрывает им выхода на пролетарскую дорогу, но это показывает, что нужно менять классовое нутро, а не классовую шкуру, как говорил вчера Агапов*. (Аплодисменты.) Вот единственно честный способ объединения пролетарских сил в области пролетарской литературы.

Я остановлюсь <остановился?> на отдельных вещах конструктивистов второго призыва, чтобы не останавливаться на остальных вещах. Обидно, что наши поэтические так называемые склоки люди воспринимают как развлечения, вошедшие в систему литературной конкуренции.

Я демонстрировал одно стихотворение Зелинскому*, и он сказал, что у него шерсть поднялась на спине от этого стихотворения. Я хочу указать, что наша работа — работа практического органа советской поэзии на потребу сегодняшнего дня — вынуждается не низким уровнем нашей квалификации, а тем, что мы умеем пустить ее на самое нужное дело — на дело классовой борьбы пролетариата. Сейчас идет жестокая борьба старых эстетов с дворянскими установками против тех или иных отрядов пролетарской поэзии. Должна быть инженерная литература, инженерная поэзия, и производными от нее должны быть произведения для повседневной газетной работы. Но ставить всю газетную работу под знаком «стишки, профсоюзишки» и т. д. — это совершеннейшее безобразие.

С завода пришел один рабочий и сказал: «Нам нужно написать стихи по поводу борьбы с потерями»*. Этот рабочий явился в «Красную новь», и красноновисты ему сказали: «Дайте нам материал, а мы уже напишем, то есть когда вы уже закончите свое дело, тогда мы напишем». Поэтому дайте, товарищи, по рукам тем, кто будет приравнивать газетную работу к халтурной работе.

Еще несколько последних замечаний по поводу кризиса поэзии. Сейчас, по-моему, не кризис, а расцвет поэзии по количеству сил, устремленных на этот вид литературного оружия. Например, театральная работа: «Выстрел»*, полемика с ТРАМом*, полемика комсомольских бригад, работа Сельвинского «Командарм 2». То, что литературная молодежь идет по линии поэтической работы, — все это указывает, что у нас налицо подъем. Тем бо́льшая ответственность лежит на нас — овладеть этим подъемом и пустить его по нужному руслу. Меня очень удивил судебный приговор Селивановского по поводу того, что за текущий отчетный год конструктивисты положили на обе лопатки Леф*.

Первое замечание: не объединяйте Реф и Леф*. Леф — это эстетическая группа, которая приняла нашу борьбу как факт, как таковой, и сделала из революционной литературы замкнутое в себе новое эстетическое предприятие. Реф — это переход работы наших писателей на коммунистическую направленность, то есть это та дорога, которая ведет по пути в РАПП*. И если я вошел в РАПП, то только потому, что вся предыдущая работа меня к этому делу привела.

Я, товарищи, вхожу в РАПП, как в место, которое дает возможность переключить зарядку на работу в организации массового порядка. Вызовите нас на соревнование с конструктивистами на любой завод, на любую фабрику, и мы посмотрим, у кого лопатки окажутся в пыли. Путь массовой работы влечет за собою изменение всех методов нашей поэтической работы.

Заканчивая свое небольшое слово, я говорю: ни в коем случае не следует считать сказанного сегодня выражением всей системы моих поэтических взглядов, которые должны меняться и на которые мой вход в РАПП должен также наложить известный — и даже очень большой — отпечаток.

Затем я считаю, что в системе критики и обоснования пролетарской поэзии доклад т. Селивановского может быть признан только дискуссионным докладом. Есть вещи бесспорные, для нас неприемлемые, и к этим вопросам нам придется еще вернуться в дальнейшем. (Аплодисменты.)

На общемосковском собрании читателей «Комсомольской правды», 21 февраля 1930*

Товарищи, я сознательно выступаю не в концертном отделении вечера* «Комсомольской правды», а после вступительного слова т. Троицкого. Дело в том, что концертное отделение обязательно связано с игривостью в голосе, с красивыми манерами, с отставлением ножки в балетных па и т. д. Пора, товарищи, нам переключить уважение к литературе из эстетического отношения в общественное, в социальное, в политическое отношение. (Аплодисменты.) Пора, товарищи, сделать нам литературу из голосовых упражнений действительным оружием нашей повседневной, огромной и в мелочах и в больших проблемах <жизни>.

Вот здесь т. Троицкий говорил о важнейших задачах «Комсомольской правды», о проведении промфинплана, об участии бригад в деле строительства социализма и т. д. Поэтов сегодня назначено шесть штук, а кроме Молчанова никто не пришел. Остальные сидят и ждут, когда наступит момент выявления своих собственных лирических переживаний.

Сейчас в сравнении с прошлыми годами, с прошлыми месяцами и неделями перед комсомолом стали десятки новых проблем. Ну, скажем, двадцать пять тысяч пролетариев на фронте нашего колхозного строительства — первая проблема; другая проблема — от ударных бригад к ударным цехам, от цехов к ударным заводам.

Следующая проблема — солидарность международного пролетариата возрастает. Мы знаем речи чехословацких депутатов; мы знаем сегодня речь депутата в польском сейме*, который открыто говорит, что фашистское правительство, заключая договор с германским правительством, подготовляет интервенцию против Советского Союза, и т. д., и т. д.

Мы знаем десятки жгучих и важных проблем сегодняшнего дня. А где поэт? Куда, к чортовой матери, эти поэты запропастились? Их нет ни в одной газете, и в том числе и в «Комсомольской правде». Мы должны сказать, что наша литература углубилась в голое эстетство. В поисках самовыражения, лирической сущности своей собственной души литератор оторвался от самого главного: быть активным бойцом, активным работником на фронте нашего социалистического строительства. (Аплодисменты.) Я очень рад, что комсомольская аудитория, к которой я обращаюсь все время с начала революции, к которой я обращался и раньше, когда говорил о молодых кадрах в любой отрасли культурной работы, я очень рад, что комсомольское собрание меня поддерживает. Взгляды редакции «Комсомольской правды» на этот вопрос от моих взглядов не отличаются. Прав т. Троицкий, когда говорит, что комсомольцы должны стать активными участниками и работниками «Комсомольской правды». Что значит стать активным участником в «Комсомольской правде»? Это перво-наперво вынуть перо и уметь им так или иначе выводить буквы, уметь писать.

Я утверждаю категорически, что это самое оружие у нас вытащено из рук или направляется неправильно, неверными руками. Если товарищи политически в литературной странице «Комсомольской правды» вели правильную борьбу против так называемых конструктивистов, которые являются, как я сказал на конференции РАПП*, не индустриалистами, т. е. пролетариями, старающимися в порядке проведения пятилетнего плана, в порядке осуществления социализма расширить индустриализацию Советской страны, а они являются индустряловцами, они хотят провести индустриализацию, как устряловцы*, — то все же в этих страницах много недостатков. Она <«Комсомольская правда»> правильно вела борьбу против тех, кто говорит: безразлично, какая техника окажется в наших руках, чорт с ней, с классовой борьбой. Правильно т. Троицкий говорит о решительной борьбе против этой группы. Права «Комсомольская правда», когда она ведет борьбу против этих поэтов, и права, когда хочет в ближайшее время развернуть борьбу против омещанивания, загнивания бывших пролетарских поэтов, которые сегодня становятся трубадурами, а иногда и трубодураками современного мещанства.

Сейчас, в эпоху обострения классовой борьбы, когда мы выкорчевываем последние корни капитализма и кулачества в нашей стране, когда требуется самое ясное понимание классовых задач комсомолом на всех фронтах, в частности в области литературы, мы не можем отступить назад и не быть водителями современной фаланги общественности, современного войска литературы. Я употребил слово «фаланга» и подумал: чорт его знает, что такое фаланга. Я беру сегодняшний номер журнала «Пятидневка», там написано*: «Коммунисты — в железную фалангу». Ну, а кто знает, что такое фаланга? Она существовала только в греческой истории. Вот коммунисты в этой фразе — понятно. А фаланга — может быть, это ядовитое животное. Почему не сказать: коммунисты — в железные ряды.

Сегодня я видел карикатуру: бюрократ из рога изобилия кидает бумажки на стол другого бюрократа. Кому из современных читателей этот чортовый рог изобилия понятен? Это — графическое изображение из греческой мифологии, а сейчас это — труба от громкоговорителя радио. Комсомолец смотрит и думает: чего он из радио-трубы кидает? Вот как отнесется к этой карикатуре всякий, кто посмотрит на нее открытыми глазами.

Мы знаем, что литературная работа, показ эстетики являются надстроечным вопросом над основными вопросами построения экономической жизни Советского Союза. Мы знаем, что сейчас, на тринадцатом году существования Советской республики, эти вопросы должны быть поставлены.

И вот со всей ответственностью писателя, который старается поставить свое перо при любых условиях на службу социалистического строительства, я вам говорю, что те переживания и разглагольствования лирического порядка, которые проводятся так называемыми нашими поэтами через так называемые наши страницы на девяносто процентов в наших условиях, — это старый, прожитый день нашей литературы.

Сейчас развернулось колоссальное движение ТРАМа*. Я выступал месяц назад на Колпинском заводе*, за тридцать верст от Ленинграда. Вы представьте себе положение писателя, который изъездил огромные центры бывшей России, теперь Советской республики, был в Харькове, Киеве, Минске, Саратове. Но кто мог предполагать существование какого-то Колпина, — Колпина, где сколько-то тысяч жителей?!

И вот в зале, который больше зала Московского комитета, собираются восемьсот — девятьсот колпинских рабочих, которые вооружены по последнему слову литературной техники и литературных знаний. Они задают такие вопросы после чтения писателя и поэта, какие, я предполагаю, в любой культурной аудитории любой Европы могут быть заданы. Это показывает страшный рост и расширение сектора возможностей наших литературных произведений. Я разговаривал с трамовцем, девятнадцатилетним парнишкой. Он мне рассказывал схемы своей драмы, перед которой я развесил уши. Я двенадцать лет пишу и занимаюсь театральной работой, я — драмщик и человек, знающий это дело, и развесил уши. До того мне понравилось. Он говорит: вот у наших комсомольцев часто скука бывает. Смотришь, парень опустил ресницы на карие глаза и загрустил. Девушка у станка загрустила… и вдруг рука попадает в штамповальный станок. Я хочу в своей драме-пьесе определить, как сходит с человека скука и как она драматически разрешается.

И такая замечательная проблема исходит из гущи нашего рабочего комсомольского молодняка. Она показалась мне более существенной и важной, чем любое исследование старых писателей. Почему в литературе нашей нет ничего подобного? Почему мы имеем семь-восемь профессиональных нытиков, профессиональных комсомольских плакальщиков, которые пишут изо дня в день в газете, а не имеем полного сращивания с нашей производственной темой?

Я заявляю сегодня и проведу это в жизнь: я пойду в ближайшие дни на большое предприятие Москвы, соберу ребят, которые занимаются корявым писанием, переделыванием фактов в рифмы, <но> не занимаются насущной жизнью на заводе, и постараюсь сделать такую же работу, как ТРАМ, — создать поэму «Электрозавод». Не только поэму Маяковского, как есть, а передав мысли и чаяния лучшей части, авангардной части этого завода. (Аплодисменты.)

Почему, товарищи, эти важнейшие вопросы сегодняшней литературы ни в какой степени не разрешаются «Комсомольской правдой»?

Выступаю я после т. Троицкого, не в разлад с ним, а в дополнение, я требую от этого собрания и всей комсомольской массы активной поддержки тех, кто борется за настоящую поэзию, за становление сегодняшнего писателя активным участником социалистического строительства. (Бурные аплодисменты.)

На выездном заседании Художественно-политического совета Центрального управления госцирками 28 февраля 1930*

Товарищи! Сегодня ХПС ЦУГЦа вместе со мной хочет вас ознакомить как с методами своей работы, так и со сценарием предполагающейся постановки меломимы «Москва горит», написанным мною. Нам надо ввязать ваш культактив в работу как ХПС ЦУГЦа, так и советского писателя.

Само по себе искусство цирка — самое распространенное и самое любимое пролетариатом — но в какой мере это искусство отображало и отображает наш сегодняшний день? Да ни в какой!

Предлагаемая вам сегодня моя меломима «Москва горит» представляет из себя такой опыт, когда историко-революционная меломима-хроника будет пытаться в апофеозе показать сегодняшний день. Я не изображаю Красную Пресню, — я даю общее представление о 1905 годе. Я хочу показать, как рабочий класс пришел через генеральную репетицию к сегодняшнему дню.

Это дружеская проба установки контакта между писателем, ХПС ЦУГЦа и вами, рабочим активом. (Аплодисменты.)

Председатель предлагает задавать вопросы докладчику.

Вопрос. Я боюсь, что всего того, что нам обещает показать т. Маяковский, — цирк не сумеет показать.

Все это очень похоже на пятый год.

Да, конечно, режиссером приглашен т. Радлов* и художником т. Ходасевич* — специалисты по постановке массовых зрелищ.

Вопрос. По-моему, циркового манежа для этого зрелища будет мало. Хорошо бы это показать на большом стадионе — вроде «Динамо». 1905 год автор отобразил очень хорошо, но там, где он переходит к семнадцатому году и дальше, — есть какая-то недоделанность. Чувствуется, что он поторопился и конец как-то скомкал. Кроме того, чувствуется во всем тексте какая-то доля подражания и заимствования из пролетарских писателей вроде Демьяна Бедного, Ваграмова и т. д.

Да, конечно, я кое-чем пользовался*, главным образом материалами 1905 года. Это сознательный литературно-исторический монтаж. Считаю необходимым провести общий просмотр одной из репетиций — поближе к постановке.

Цирк сегодня начинает уходить от голого трюка, стараясь цирковые номера подавать в какой-то мере в социальном разрезе, например, вода у нас не просто вода, а выполняет служебную роль — смывая ложи, заборы. Лошади то же самое. Мы для того и приехали — чтоб, объяснив вам все это, получить от вас указания и ваше мнение.

Вопрос. Как будет построена пирамида? Какой орел будет летать по цирку?

Ответ дают тов. Иванов, Судьбинин* и Маяковский.

Вопрос. Вот жалко, что автор не дает массовых расстрелов, имевших место и у нас на Трехгорке и на фабрике Шмидта.

Я нарочно не даю расстрелов, имевших место здесь, — я даю символы выпоротой и расстрелянной России.

Вопрос. Много декораций — мало живых людей — мало истории. Хорош Керенский как историческое лицо. Надо было бы дать также и положительных лиц.

Ваше утверждение никуда не годится, товарищ. Оно неправильно и ненужно. Я нарочно показывал белых «героев» и красную массу. Фактов в пятом годе много — но каждому надо дать и много места в меломиме — я же должен уложиться в один час сорок минут.

На заседании исполбюро Федерации объединений советских писателей 7 марта 1930*

Товарищи, я хочу сказать о <некоторых> сторонах нашего вопроса. Первое — это тусклость работы нашей Федерации. Она действительно тускла, непопулярна. Мы неоднократно говорили, что она не ограничивается хозяйственными делами. Второе — о значении этой самой работы. Здесь говорилось о трех формах: газета, клуб, издательство*. Когда Богданов говорит о задачах, которые стоят перед писателями, можно подумать, что мы собрались рассматривать писателя как <обособленную?> единицу. У нас нет задач, которые <не> существуют у всего Советского Союза, у политической партии. Мы должны работать под руководством коммунистических пролетарских кругов, всяческим образом должны связываться с массами. Работа этих трех разделов должна быть не случайна. Должны быть найдены общие функции Федерации. Но как это сделать? Я считаю, что первое же заседание исполбюро нам нужно перенести на предприятие. Одна из форм массовой работы — это выезды на предприятия, фабрики и заводы. Затем — установление взаимоотношений с читательскими и писательскими массами.

Почему мы не устроили рабфака искусств, почему мы не устроили вечерних занятий? Нам нужно найти формы по линии массовой работы. Отлична форма выезда на предприятия, привлечения к нам для совместного обсуждения предприятий или рабочих организаций. Для работы с писательским молодняком нам нужно <изжить> кружковщину и свои силы каким-то образом сконцентрировать. Мы должны для этого использовать литературный институт. У нас масса бытовых и писательских вопросов.

Вопрос о кадрах — это вопрос назревший. Мы провели партийную, советскую чистку, и, поскольку мы должны отвечать за наличие состава нашей организации, мы должны проверить наши кадры. Если аппарат станет более гибким и подвижным, мы приобретем право называться действительными писателями. Для того чтобы провести успешнее эту задачу, необходимо связаться с массой, с той массой, которая является производителем и потребителем. Всяческим образом избегать головотяпства. Вопрос о существовании Федерации, это вопрос — будем ли мы полезны для массы, сможем ли мы из этой массы достать для себя нужные силы.

Выступление в Доме комсомола Красной Пресни, 25 марта 1930*

Товарищ председатель очень пышно охарактеризовал, что я буду делать доклад, да еще о своем творчестве. Я и доклада делать не буду и не знаю, можно ли назвать так высокопарно творчеством то, что я сделал. Не в этом совершенно дело, товарищи. Двадцать лет — это очень легко юбилей отпраздновать, собрать книжки, избрать здесь бородатый президиум, пяти — десяти людям сказать о своих заслугах, попросить хороших знакомых, чтобы они больше не ругались в газетах и написали сочувствующие статьи, и, глядишь, что-нибудь навернется с этого дела. То ли признают тебя заслуженным, то ли еще какая-нибудь, может быть, даже более интересная для писательского сердца вещь. Дело не в этом, товарищи, а в том, что старый чтец, старый слушатель, который был в салонах (преимущественно барышни слушали да молодые люди), этот чтец раз навсегда умер, и только рабочая аудитория, только пролетарско-крестьянские массы, те, что сейчас строят новую жизнь нашу, те, кто строит социализм и хочет распространить его на весь мир, только они должны стать действительными чтецами, и поэтом этих людей должен быть я.

Тут две трудности. Очень легко написать стихи такие, чтобы вас не раздражать: «Марш, марш вперед, рабочий народ!» «Товарищ комсомол, построй огромный мол!» «Красное знамя, раздувай пламя» и прочие вещи. Это очень понравится и на другой день забудется. Всю свою жизнь я работал не над тем, чтобы красивые вещицы делать и ласкать человеческое ухо, а как-то у меня все устраивалось так, что я неприятности всем доставлял. Основная работа — это ругня, издевательство над тем, что мне кажется неправильным, с чем надо бороться. И двадцать лет моей литературной работы — это, главным образом, выражаясь просто, такой литературный мордобой, не в буквальном смысле слова, а в самом хорошем! — то есть каждую минуту приходилось отстаивать те или иные революционные литературные позиции, бороться за них и бороться с той косностью, которая встречается в нашей тринадцатилетней республике.

Я помню, двадцать лет тому назад мы поднимали разговор о новой красоте. Мы говорили, что мраморная красота музеев, все эти Венеры Милосские с обрубленными руками, вся эта классическая греческая красота не может удовлетворить те миллионы, которые входят в шумящем городе в новую жизнь и в будущем вступят на путь революции. Вот сегодня председатель собрания т. Кольцова* во время доклада предложила мне конфетку, и там написано «Моссельпром», а сверху та же самая Венера. Значит, против чего ты борешься и боролся двадцать лет, оно уже сегодня входит в жизнь. Вот эта самая искривленная старая красота даже через конфетную бумажку распространяется у нас в массах, опять отравляя наш мозг и отравляя наше понятие об искусстве.

Мне вот тут дали записку: «Тов. Маяковский, сделай упор в своем докладе не на комментарий к своим стихотворениям, а на непосредственное чтение их». Я сегодня пришел к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров, но все-таки я думаю, что было бы правильнее прочесть несколько вещей для товарищей, которые их не слышали.

Очень трудно вести ту работу, которую хочу вести я. Работу сближения рабочей аудитории с большой поэзией, с поэзией, сделанной по-настоящему, без халтуры и без сознательного принижения ее значения.

Здесь две трудности. Одна трудность такого характера, что и поэты зачастую пишут так, что их не поймешь. Я вот привожу всегда пример и люблю его приводить. Я был на юге и читал стихотворение в газете. Целиком я его не запомнил, только лишь одну строфу:

В стране советской полуденной,Среди степей и ковылей,Семен Михайлович БуденныйСкакал на сером кобыле́.

Я очень уважаю Семена Михайловича и кобылу его, пусть его на ней скачет, и пусть она невредимым выносит его из боев. Я не удивляюсь, отчего кобыла приведена в мужском роде, так как это тоже после профессора Воронова* операция мыслимая, но если по кобыле не по месту ударение сделать, то кобыла занесет, пожалуй, туда, откуда и Семен Михайлович не выберется. Таким образом, стихотворение, которое рассчитывали сделать героическим, на самом деле звучит юмористически, то есть благодаря неумелости автора, благодаря <отсутствию> отточенности в его пере, вместо того чтобы эффект получился ударный, за Буденного, получилось смешно. Люди сидят и везде смеются над этим стихотворением. А это бывает очень часто, даже с нашими очень прославленными поэтами.

Вначале на выставке мне часто говорили, что я часто ругаю Жарова. Я приведу одну строчку из его стихотворения: «От горящей домны революции отошел великий кочегар»*. А на самом деле какие кочегары при домнах бывают? Не бывает их. И если отошел кочегар от домны, то нечего ему там вообще было делать. То, что поэт хотел сделать настоящим революционным образом, по существу стало ничего не значащей, пустой фразой. Значит, товарищи, с одной стороны, зачастую писатели пишут так, что или непонятно массе, или, если и понятно, то получается глупость.

Значит, нужно сделать <так>, чтобы, не уменьшая серьезности своих вещей, сделать стихотворения нужными массе, то есть когда стихотворение возьмут, положат на руку и прочтут его пять раз, <и> скажут — хотя было и трудно понять, но понявши, мы обогатили свой мозг, свое воображение, еще больше отточили свою волю к борьбе за коммунизм, в борьбе за социализм.

Второе. Зачастую наша аудитория бывает очень средней грамотности. Опять-таки мой излюбленный пример. Вот т. Шафир еще в 1923 году выпустил книжку о том, что понимает крестьянин Воронежской губернии*. Как раз была сельскохозяйственная выставка*, и везде говорили, что построен такой-то павильон, и вот он опрашивал крестьян, кто понимает слово «павильон». Оказалось, что никто не понимает. Наконец один поднял руку, говорит: «Я понимаю». Это, говорит, главный, который всеми повелевает, — это и есть «павильон».

Вот две основные трудности. Привычка писателя сегодняшнего дня писать тем языком, который выдуман интеллигенцией, который был разъединен от языка улицы, от языка масс, и назывался литературным языком. Тем, который замыкался узким кругом салонов и интересами салонов, — о любви, о драмах на каком-нибудь балу и т. д. и т. д. С другой стороны, все еще низкий культурный уровень, который ежедневно поднимается <у> дорвавшегося до культуры после Октябрьской революции рабочего класса, который быстро поднимается, но все же во многом еще стоит на низком уровне. Это отчасти мешает поэту общаться с такого рода читателями. Поэт часто не находит отклика благодаря тому, что такой человек не знает, о чем идет разговор. Значит, вот эти две линии — трудность понимания и <трудность> писания так, чтобы было понятно, не снижая темы, — тем языком, на котором говорит масса. Вот это основные трудности сегодняшнего писателя. Но грош цена нашим разговорам, товарищи, если вот я сегодня отчитаюсь и поговорю с вами и связь на этом порвется. То, что я вошел в РАПП*, в организацию пролетарских писателей, показывает серьезное и настойчивое мое желание перейти во многом на массовые работы. Но, конечно, здесь нельзя быть кустарем, нельзя каждому объяснять азы, нужно ввести ту или иную организованную форму постоянного общения. Вот товарищи предлагают, чтоб я читал здесь каждое свое новое произведение. Я с удовольствием принимаю это и в свою очередь говорю о своем более длительном контакте, а именно, о создании кружков, где можно было бы работать по разработке литературных вопросов, даже не в качестве учения, а просто разговоров за чаем действительно из интересующихся литературой товарищей.

Теперь от этого общего введения я на пять минут перейду к моей выставке*. Для чего я ее устроил? Я ее устроил потому, что ввиду моего драчливого характера на меня столько собак вешали и в стольких грехах меня обвиняли, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругани не слышать.

Но, конечно, я на второй день от этого пессимизма опять приободряюсь и, засучив рукава, начинаю драться, определив свое право на существование как писателя революции, для революции, не как отщепенца. То есть смысл этой выставки — показать, что писатель-революционер — не отщепенец, стишки которого записываются в книжку и лежат на полке и пропыливаются, но писатель-революционер является человеком — участником повседневной, будничной жизни <и> строительства социализма.

Эстетики меня ругают: «Вы писали такие замечательные вещи, как „Облако в штанах“, и вдруг — такая вещь». Я всегда писал, что есть поэзия инженерного порядка, технически вооруженная, но есть поэзия массового порядка, являющаяся с другим вооружением, с вооружением рабочего класса. В области халтурщины я не работал, но я никогда не отказывался ни от какого стихотворения, ни на какую тему современности, начиная от стихотворения о кулаке и кончая стихотворением о кошке и о кошачьих шкурках Госторга* и т. д.

С другой стороны, я говорил и писал о непосредственном внедрении в производство. Очень часто говорят, что писатель должен войти в производство, а для этого какой-нибудь Катаев покупает за сорок копеек блокнот, идет на завод, путается там среди грохота машин, пишет всякие глупости в газете* и считает, что он свой долг выполнил. А на другой день начинается, что это — не так и это — не так. Я считаю, что нужно, по крайней мере, с производственниками совместно работать, а если не это, то нужно другое участие во всей будничной работе цеха. Я понимаю <эту> работу так, чтобы выполнялся лозунг — не совать руки в машину*, чтобы выполнялись мероприятия, направленные к тому, чтобы электроток не разбил рабочего, чтобы не было на лестнице гвоздей, чтобы не шевелили стремянку, чтобы не получить удара молотком. Я своим пером, своими рифмами к этому призываю, и это не менее важно, чем самые вдохновенные темы волосатых лириков.

У меня есть стихотворение про соски* — замечательные соски — «готов сосать до старости лет». Против этого были возражения, а я говорю, что если до сих пор в деревне кормят грязной тряпкой ребятишек, то агитация за соски есть агитация за здоровую смену, за культуру.

Почему я должен писать о любви Мани к Пете, а не рассматривать себя как часть того государственного органа, который строит жизнь? Основная цель выставки — расширить ваше представление о работе поэта, показать, что поэт не тот, кто ходит кучерявым барашком и блеет на лирические любовные темы, но поэт тот, кто в нашей обостренной классовой борьбе отдает свое перо в арсенал вооружения пролетариата, который не гнушается никакой черной работой, никакой темы о революции, о строительстве народного хозяйства и пишет агитки по любому хозяйственному вопросу.

Выставка большая. Я сказал, что ничего не собирал. Права Кольцова, что мы здесь немного собрали, поэтому она просит пополнить выставку материалом, который есть. Это правильно. Взять, например, <материал> по такому делу, как театр, — у меня на этой выставке не выставлено ни одного макета, в то время как у меня было около десяти центральных постановок «Мистерии-буфф»*, <написанной> к первой годовщине Октябрьской революции. Это — та пьеса, с которой начался театральный Октябрь.

Затем была сатирическая поэзия в первом театре Сатиры*, первые антирелигиозные агитки относятся к тому времени. Затем — постановка «Клопа», «Бани»*. Вы видите, что этот материал <эта выставка?> не представляет даже и десятой части того материала, который можно было бы выставить.

Очень часто встречается такая организация людей, которые приходят в райком и говорят: «Подождите, дайте партию, дайте марксизм <?>, и мы обещаем через два года гениальное произведение». А придешь — ничего не делают. Скажешь: «Ты ничего не делаешь». — «Как ничего не делаю? На меня вдохновение <ни>сходит».

Товарищи, вторая <моя> задача — это показать количество работы. Для чего мне это нужно? Чтобы показать, что не то что восьмичасовой рабочий день, а шестнадцати — восемнадцатичасовой рабочий день характерен для поэта, перед которым стоят огромные задачи, стоящие сейчас перед Республикой. Показать, что нам отдыхать некогда, но нужно изо дня в день не покладая рук работать пером. Я вспоминаю «окно РОСТА», это огромное полотнище, чуть не в четверть стены, и такое «окно» мне пришлось сделать не однажды, а около 400 диаграмм, около пятнадцати плакатов, значит всего около 5000 плакатов. Как мы делали? Я помню, что мы ложились в два-три часа ночи, клали под голову вместо подушки полено, — подушка была, но мы боялись проспать. При такой только напряженной работе должен заявить себя поэт сейчас перед рабочей аудиторией.

Я, приводя <?> эту мою выставку, привожу очень мало комментариев к ней, а комментариев можно было бы привести очень много. Взять, например: там есть одна книжка — «Азбука» называется*. Это очень интересная страница из истории нашей революционной поэзии. Она была написана, кажется, в 19-м или 20-м году к одной из годовщин — «помощь Красной Армии». Она была написана как пародия на старую, была такая порнографическая азбука. Не в этом дело. Она была написана для армейского употребления. Там были такие остроты, которые для салонов не очень годятся, но которые для окопов шли очень хорошо. Например:

Вильсон важнее прочей птицы.Воткнуть перо бы в ягодицы…

и т. д.

Эту книгу, написавши, я принес печатать в Центропечать. Там сидела не вычищенная еще машинистка одна, которая с большой злобой мне сказала: «Лучше я потеряю всякую работу, но эту гадость я переписывать не буду». Вот с этого начинается. Дальше, никто не хотел эту книжку печатать. Типографии не было. Я нашел одну пустующую типографию тогдашнего Строгановского училища*, сам перевел на камень. Рабочих не было, кто бы мог пустить в ход машину. Мне самому приходилось пускать ее в ход. Не было никого, кто бы принял уже напечатанные листы. У меня были приятели, с которыми я это сделал. Нужно было покрасить, не хватало краски, мы от руки три — пять тысяч раскрашивали и дальше весь этот груз на собственной спине разносили. Это по-настоящему ручная работа в пору самого зловещего окружения Советского Союза. Свою работу эта книжка сделала. И вот года три тому назад я был в Ленинграде, и мне вдруг дают такие сведения: у вас какая-то книжка конфискована. Я думаю — какая это? Оказалось — «Азбука». В чем же дело? А в том, что на этой книжке написано «Азбука» и ее какой-то чиновник взял и отправил в детские дома Ленинграда. Учительница берет и читает: «Воткнуть перо бы в ягодицы», и ругает<ся>, какие Маяковский для детей скверные азбуки пишет. Вот это показывает, как неправильно применяются стихотворения, написанные не на ту аудиторию, на которую они распространяются, и падают тяжестью обвинений на автора. А на самом деле автор здесь ни ухом, ни рылом в этом не виноват и сделал своей книжкой в определенное время очень и очень полезное и нужное дело.

Эта выставка вся нуждается в очень больших и серьезных комментариях. Товарищи наши из бригады* стараются эту выставку продвинуть, за что я им бесконечно благодарен, так как я считаю, что это совершенно правильно. Вот сегодня я прочел газету или журнал, кажется, «Рабочий и искусство»*, там написано, что в Ленинграде состоялся 45-летний юбилей гримера Большого театра. Так вот на юбилее гримера, на 45-летии его полезной деятельности приклеивания усов и бород, выступал сам председатель Союза Рабиса т. Боярский и, отмечая его полезную деятельность, сообщил, что его полезная деятельность будет ознаменована напечатанием брошюры. А вот мне каталога даже не удалось напечатать*, потому что приходится каждую минуту доказывать, что деятельность поэта и работа поэта — необходимая работа в нашем Советском Союзе.

Я сегодня отнюдь не собираюсь делать пышного доклада. Я только делаю эти небольшие вводные предложения, с тем чтобы сами собравшиеся здесь ребята высказались, или задали бы вопросы, или дали бы направление дальнейшей работе, сделали бы практические предложения и т. д., и т. д. Сам я сейчас перейду к чтению своих стихотворений.

В моей работе был перерыв года два-три, когда я занимался стихами, но главным образом живописью и рисованием. И только приблизительно с 1912–1913 года я стал регулярно печататься и литература стала моей окончательной профессией.

Я прочту вам вещи двенадцатого года. Нужно сказать, что эти вещи наиболее запутанные, и они чаще всего вызывали разговоры о том, что они непонятны. Поэтому во всех дальнейших вещах вопрос о понятности уже встал передо мной самим, и я старался делать вещи уже так, чтобы они доходили до возможно большего количества слушателей.

Председатель. Товарищи, может быть, мы сделаем так: т. Маяковский прочтет нам одно стихотворение сейчас, потом мы приступим к разговариванию, как говорит т. Маяковский. Владимир Владимирович ознакомится с записками, которые имеются, а сейчас попросим какое-нибудь одно стихотворение.

Я прочту несколько стихов, потому что по одному представления не будет. (Читает стихи.)

Последняя из написанных вещей — о выставке*, так как это целиком определяет то, что я делаю и для чего я работаю.

Очень часто в последнее время вот те, кто раздражен моей литературно-публицистической работой, говорят, что я стихи просто писать разучился и что потомки меня за это взгреют. Я держусь такого взгляда. Один коммунист <мне> говорил: «Что потомство! Ты перед потомством будешь отчитываться, а мне гораздо хуже — перед райкомом. Это гораздо труднее». Я человек решительный, я хочу сам поговорить с потомками, а не ожидать, что им будут рассказывать мои критики в будущем. Поэтому я обращаюсь непосредственно к потомкам в своей поэме, которая называется «Во весь голос». (Читает стихи.)

Я читал самые трудные из всех моих стихотворений и самое последнее, сделанное добросовестным образом, и то, что оно дошло до вас, это очень и очень интересно. Это значит, что мы должны, не снижая своей техники, работать исключительно на рабочего читателя. (Аплодисменты.)

Председатель. Тов. Маяковский очень устал. Пока он немножко отдохнет, мы заслушаем еще одно слово — Славинского.

Ответы на записки и выступления

Товарищи, здесь очень много записок, но вопросов сравнительно немного. Просто многие записки повторяются. Часто просьба прочесть то или иное стихотворение. А часть вопросов такого порядка, скажем, почему грубые слова употребляются. Вот тут товарищ сказал, что на таком слове, как я сказал, которое я в жизни не произношу, а в стихах бывает, — социализма не построишь. Наивно думать, что я хотел на этих словах что-нибудь строить. Прав был товарищ, что ни на каком слове социализма не построишь. Не для того эти слова берутся. Я очень люблю, когда поэт, закрыв глаза на все, что кругом творится, сладенько изливается, и вдруг взять его и носом как щенка ткнуть. Это просто поэтический прием. Вот также часто говорят, что я употребляю слово «сволочь». Я употребляю это слово потому, что оно попадается в жизни. Пока это понятие существует, до тех пор оно и в стихах будет попадаться. Я никак не могу амнистировать «сволочь» из соображений эстетического порядка, так полным словом и называю.

«Товарищ Маяковский, за что вы сидели в тюрьме?» — За принадлежность к партии, но это было давно.

«Партийный ли вы сейчас?» — Нет, я беспартийный. (Голос с места: «Напрасно».) Я считаю — не напрасно. (Голос с места: «Почему?») Потому, что я приобрел массу привычек, которые нельзя связать с организованной работой. Может быть, это — дикий предрассудок, но я вел такую ожесточенную борьбу, настолько на меня нападали. Сегодня вы меня своим назвали поэтом, а девять лет назад издательства отказались напечатать «Мистерию-буфф» и заведующий Госиздатом сказал: «Я горжусь, что такую дрянь не печатают. Железной метлой нужно такую дрянь выметать из издательства». Вместо организованной борьбы я анархически обрушивался, потому что чувствовал, что эта линия литературы есть та линия, которая сольется с линией пролетарской литературы. Сначала пойдет линия интеллигентская, потом постепенно линия пролетарская. Здесь недооценка. На кой чорт заставляют заниматься тем, чем не нужно заниматься? Но я хочу сказать, что приобретенные навыки в дореволюционные годы — они крепко сидят. Я считаю, что есть величайшие решения и постановления, которые я считаю своим правилом проводить, но не было возможности проводить организованно, так, как мне бы хотелось. Я от партии не отделяю себя, считаю обязанным выполнять все постановления этой партии, хотя не ношу партийного билета. Но думаю, что мне могут сказать: «Ну, Маяковский, поезжай сюда или туда». (Голос с места: «Социальный заказ».)

«Если бы для интересов пролетарской революции — стали бы вы писать ямбы?» — Я скажу, что написал <бы>. Здесь было упомянуто о социальном заказе и о подголоске. То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели! Вы все — марксисты, знаете, что не на ходу выскакивают, а зная направление поезда… <пропуск в стенограмме> вместе идти и, выбрав направление, необходимо идти с ним. (Аплодисменты.)

Это — самое трудное и важное для человека. Если на сегодняшний день я не связан с партийными рядами, то не теряю надежду, что сольюсь с этими рядами, хотя не своим разговором, что мне этого хочется, а когда пролетарская масса меня двигает, чтобы я на это шел — «иди», — то я и иду.

«Маяковский, какова ваша биография, сколько вам лет?» — Мне 35 лет. Я дворянин, поместьев нет… <пропуск в стенограмме>, промыслом не занимался, никогда никого не эксплуатировал, а меня эксплуатировали сколько угодно. (Смех.)

«Не громкая ли это ваша фраза, что вы можете быть поэтом рабочей массы, так как более талантливое более понятно?» — Так глупо я не ставил вопроса, я не говорил ни — пролетарская, ни — рабочая масса. Я хочу, чтобы вы меня понимали и чтобы я вас понимал, а там пусть ругают. «Юбилей Маяковского». Это нельзя назвать юбилеем. На Тверской это*. Выставка — отчет о двадцатилетней деятельности. Я выставил, потому что хотел показать, что я сделал. Это все равно что человек, которого вычищают из органов советской власти, он сделает выставку — что же это, тоже юбилей?

«Зачем вы ездите за границу?» — Я там делаю то же, что и здесь. Там я писал стихи и выступал на собраниях, говорил о Коммунистической партии.

«Почему вы ездили?» — Я ездил потому, что:

Под ним струя светлей лазури*,Над ним луч солнца золотой…А он, мятежный, ищет бури.Как будто в бурях есть покой!

(Смех.) Далее в записке предложение о чтении стихов.

В одной записке спрашивают, что означает слово «РОСТА».

РОСТА — это телеграфное агентство, теперь называется ТАСС.

В одной записке просят сказать экспромт о папе римском. Я этого не умею.

Теперь несколько слов о тех, кто говорил. Прежде всего, тому товарищу отвечу, который указал на плохую посещаемость выставки. Я считаю, что это неправильно. Для того чтобы была большая посещаемость, нужно более внимательно подойти к агитации выставки. Если бы <мне> не позвонили по телефону, я бы не знал, что выставка существует. «Комсомольская правда» хоть петитом напечатала о юбилее, но не удосужилась сообщить о выставке*. Если бы был вечер в память К… <пропуск в стенограмме> или Коган* выступал бы, то вы известите. Если выступавшие услышат здесь, то они, если понравится, разнесут тем сотням и тысячам, к которым они пойдут, тогда агитационная цель выставки будет выполнена. Я таким результатом более чем доволен. Результат сегодняшней аудитории показывает, что мне нужно улучшить революционную квалификацию, но путь, на котором я стою, он правилен. Может быть, правильно говорили, что это будет победное шествие, и тогда будет празднование.

Мне нужно помочь в работе, очень хорошо. Но сегодня еще я должен доказывать, что мне нужна дополнительная площадь для работы, я серьезно доказывал и три товарища доказывали, что без дополнительной площади нельзя обойтись. На тринадцатом году революции я нахожусь под впечатлением, что мне нужно помочь в работе. Выставка — это не юбилей, а отчет о работе. Я требую помощи, а не возвеличения несуществующих заслуг.

Вот о чем мы, товарищи, говорим, а не о возвеличении каких-то несуществующих заслуг каких-то персон. Сегодня прозвучал один только критический голос. Я убежден, что в аудитории есть больше критических замечаний. Может быть, просто они не захотели торжественный день портить вливанием ложки дегтя в мед такого хорошего отношения. Я отнюдь не против самокритики. Только врать не надо. Товарищ говорит, что я прямо целиком уничтожаю всех классиков. Никогда я этим глупым делом не занимался. Даже один из оголтелых эго-футуристов Северянин* писал:

Да, Пушкин мертв для современья,Но Пушкин пушкински велик.

Я только говорю, что нет ударных на все время классиков. Изучайте их, любите в том времени, когда они работали. Но пусть они огромным своим медным задом не застилают дорогу молодым поэтам, которые идут сегодня. Я это не только для себя говорю, а и для тех сотен тысяч поэтов, которые выйдут из рабочего класса. Пагубнейшая ложь была бы, если бы какому-нибудь молодому рабочему, который пишет безграмотно, а будет писать в двадцать раз лучше меня, скажут — да брось, товарищ, этим делом заниматься, ничего не выйдет, у нас этим занимается Маяковский. Если я выступаю против классиков, то отнюдь не за их уничтожение, а за изучение, за проработку их, за использование того, что есть <в них полезного?> для дела рабочего класса. Но не нужно отношение к ним безоговорочное, какое часто встречается у нас. Если пять или шесть лет тому назад вопрос о классиках стоял как безоговорочный вопрос, то сегодня совершенно иное. Вот вы сегодня, например, прочтете — была, кажется, в «Красной ниве» статья т. Покровского* о классиках, где было ясно указано, что без детальной проработки классика выпускать нельзя. Взять, например, такие строчки Пушкина: «Смирись, Кавказ: идет Ермолов!»* Как же на Кавказ передать такие строчки, которые восхваляли русского генерала, поработителя Грузии, во имя существования единой, неделимой царской России? Или возьмите, например, в «Мазепе» у Пушкина — где Мазепу берут за усы. Там со страшным скептицизмом <?> говорится о том, что знамя вольного народа поднимают на Петра, и где поэт шел в защиту Петра против Мазепы.

Так что, товарищи, критический голос не только не должен был вызывать у аудитории отпора, а, наоборот, должен был бы встретить большой привет со стороны аудитории, только с требованием правильно говорить о том, что критикуешь, и немножко конкретизировать вопрос. Вот, кажется, все, что можно сказать в ответ на записки и в ответ выступавшим.

Председатель. Слово предоставляется т. Троицкому от редакции «Комсомольской правды».

Маяковский. <После выступления А. Троицкого.> Миронов <?> прав, что связь моя с «Комсомольской правдой» гораздо глубже, что если выругают, то я не махну хвостом* и не скажу: «Ах так, тогда я ухожу в садоводство МУНИ*». У нас спор другого порядка. Вы знаете, что вопрос надстроечный таков. У нас, когда ставятся самые важные вопросы — вопрос социалистического строительства, вопрос пятилетнего плана, — в литературе такой кавардак, что волосы дыбом. По вопросу о Маяковском — вопрос распутывается таким образом, что этот человек читает в комсомольской аудитории и она расценивает его как своего писателя. Это — самый главный пункт, из которого можно сделать выводы.

Было бы неправильным отстранить дореволюционные вещи. Я считаю это правильным — и прочту вам что-нибудь из дореволюционных вещей. «Облако в штанах». Оно начато письмом в 1913/14 году, закончено в 1915 году и сначала называлось «Тринадцатый апостол». Когда я пришел с этим произведением в цензуру, то меня спросили: «Что вы, на каторгу захотели?» Я сказал, что ни в каком случае, что это ни в коем случае меня не устраивает. Тогда мне вычеркнули шесть страниц, в том числе и заглавие. Это — вопрос о том, откуда взялось заглавие. Меня спросили — как я могу соединить лирику и большую грубость. Тогда я сказал: «Хорошо, я буду, если хотите, как бешеный, если хотите, буду самым нежным, не мужчина, а облако в штанах». Эта книжка касалась тогдашней литературы, тогдашних писателей, тогдашней религии, и она вышла под таким заглавием. Люди почти не покупали ее, потому что главные потребители стихов были барышни и барыни, а они не могли покупать из-за заглавия. Если спрашивали «Облако», у них спрашивали «в штанах»? При этом они бежали, потому что нехорошее заглавие. Я прочту вам отрывки из этой насмешки над писателями того времени. Здесь будет видно то, чем я хотел заняться и совместить лирику с тем, что от писателя требовалось. Я прочту вам отрывки. (Читает: «Славьте меня, я великим не чета…»)

Я прочту еще одно дореволюционное <?> стихотворение, маленькое, лирическое, про лошадь*, про то, как упала лошадь на Кузнецком мосту. (Читает.)

Сейчас я прочту первое из написанных за время революции. Мне позвонили из бывшего гвардейского экипажа и потребовали, чтобы я приехал читать стихотворения, и вот я на извозчике написал «Левый марш». Конечно, я раньше заготовил отдельные строфы, а тут только объединил адресованные к матросам. (Читает «Левый марш».)

Я прочту одно из последних стихотворений на тему стройки, — не бог весть какой, это — о постройке дома и о предоставлении мне жилой площади*. (Читает.)

Мне прислали записку: «Маяковский, почему вы не пишете о деревне?» Внизу имеется один «Урожайный марш», он напечатан в «Комсомольской правде». Товарищ комсомолец должен знать. Есть еще стихотворение* о двадцатипятитысячниках. Я деревню очень мало знаю, меньше, чем город.

Есть еще вопрос: «Почему вы не едете в колхоз?» Нельзя же так, чтобы все поехали в колхоз, а города стояли бы, как зачумленные. 25% — я считаю правильным. Меня это оттянуло бы от работы. Если я поеду с товарищем К… <пропуск в стенограмме>. Вместо того чтобы рыть почву, я вам прочту кое-что из своих произведений. (Читает стихотворения.)

Я прочту еще, самое последнее. Под заглавием «Хорошо!» — по поводу десятилетия Октябрьской революции. Мне бы хотелось, чтобы это стихотворение не потеряло своего значения и дальше. — От первых дней Октябрьской революции, от потемок к восстанию, когда звенели шпоры дореволюционной выковки <и ходили офицеры>, аксельбантами увешанные до пупов*. (Читает стихи.)

Последняя часть* — переход к стройке и радостный проход поэта и каждого гражданина Советской республики по улицам Москвы. (Читает стихи.)

Отрывки о Красной Армии. Сам я на войне не был; когда меня спрашивают, я шутливо отвечаю, что <и> без меня неплохо справились. Это — очень шутливый ответ, но я избегаю писать о том, чего я не видел. В последнее время развелось много таких писателей, которые пишут, что не только дрались с Деникиным, но сами на Колчака ходили и <вместе> с декабристами сражались, что они были в Севастополе, когда наступал <отступал?> Врангель…

«Алмаз» — это застенок царский*, где расстреливали большевиков. На яхте <«Алмаз»> удирал его превосходительство господин Врангель. «Ол райт». В самое последнее время два американских миноносца зашли в Севастопольский рейд, увидели, что гонят врангелевцев, и ушли обратно. «Кадеты» — это конституционно-демократическая партия, которая рвалась в Дарданеллы, а теперь обратилась во французский парламент, чтобы интернироваться обратно в Россию. (Читает: «Мне рассказывал тихий еврей…»)

Товарищи, может быть, на этом кончим? У меня глотка сдала. (Аплодисменты.)

На диспуте о «Бане» в Доме печати 27 марта 1930*

Товарищи, я существую 35 лет физическим своим существованием и 20 лет — так называемым творческим, и все время своего существования я утверждаю свои взгляды силами собственных легких, мощностью, бодростью голоса. И не беспокоюсь, что вещь моя будет аннулирована. В последнее время стало складываться мнение, что я общепризнанный талант, и я рад, что «Баня» это мнение разбивает. Выходя из театра, я вытираю, говоря, конечно, в переносном смысле, плевки со своего могучего чела.

После просмотра «Бани» голоса делились на две части: одни говорили: «Как замечательно, никогда так весело не было»; другие говорили: «Какая гадость, отвратительный спектакль».

Мне было бы очень легко сказать, что моя вещь была прекрасна, но ее испортили постановкой. Это был бы чрезвычайно легкий путь, от которого я отказываюсь. Я принимаю на себя целиком ответственность за недостатки и достоинства этой вещи. Но есть моменты другого порядка. Нельзя, например, прийти и сказать: «Вот смотрите, избиение коммунистической демонстрации, скажем, в Нью-Йорке произошло лучше, чем забастовка углекопов в Англии». Подобная оценка не является действительным мерилом вещей. Прежде всего надо говорить о том, насколько та или другая вещь в наше время необходима. Если это наша вещь, то надо говорить: «Какое горе, что она плоха». Если она вредна, то надо радоваться тому, что она нехороша.

Основной интерес этого спектакля заключается не в психоложестве, а в разрешении революционных проблем. Оценивая театр как арену, отражающую политические лозунги, я пытаюсь найти оформление для разрешения подобных задач. Прежде всего я заявляю, что театр — это арена, а во-вторых, — это зрелищное предприятие, то есть опять-таки веселая публицистическая арена.

Кто-то сказал: «Провал „Бани“, неудача „Бани“». В чем неудача, в чем провал? В том, что какой-то человечишко из «Комсомольской правды»* случайно пискнул фразочку о том, что ему не смешно, или в том, что кому-то не понравилось, что плакат не так нарисован? На это я ориентировался двадцать лет своей работы? Нет, я ориентировался на литературный и драматический материал действительной ценности, вложенный в ту или другую вещь. В чем для меня ценность этого материала? Ценность в том, что это прежде всего пропаганда, поданная в форме читки, в том, что в самом тексте с самого начала до конца разрешены все комичные рамки разговоров. Я знаю, что каждое слово, мною сделанное, начиная с самого первого и кончая заключительным, сделано с той добросовестностью, с которой я делал свои лучшие стихотворные вещи. Чаров в доказательство неостроумных моментов привел три фразочки, взяв актерскую отсебятину.

Со стороны драматургической. Разрешая постановочные моменты, мы наткнулись на недостаточность сценической площадки. Выломали ложу, выломали стены, если понадобится — выломим потолок: мы хотим из индивидуального действия, разворачивающегося в шести или семи картинах, сделать массовую сцену. Десять раз повторяю, — предвижу, что по этому поводу со смотрящими и со старым театром мне придется вступить в конфликт. Я знаю, — и думаю, что Мейерхольд это знает, — что если бы мы сделали сцену по точным авторским ремаркам, мы достигли бы большего театрального эффекта. Но вместо психологического театра мы выставляем зрелищный театр. Меня сегодня в «Вечерней Москве» критиковали рабочие*. Один говорит: «Балаган», другой говорит: «Петрушка». Как раз я и хотел и балаган и петрушку. Третий говорит: «Нехудожественно». Я радуюсь: я и не хотел художественно, я старался сделать нехудожественно.

Мы никогда не были беспочвенными авангардистами, но никогда не были и хвостистами. Мы всегда говорили, что идеи, выдвигаемые Советским Союзом, являются передовыми идеями. В области драматургии мы являемся ведущим театром. На этом пути мы делаем десятки и сотни ошибок, но эти ошибки нам важнее успехов старого адюльтерного театра.