Ее глаза не согревали меня, а утоляли мою жажду и засыпали меня алмазами. Они ускоряли мое созревание, они приближали меня к зрелости, они соединяли несоединимое, то, что жило по отдельности и в ней и во мне. И еще было в ее глазах обещание чего-то единственно важного, обязательно необходимого мне, обещание жизни, и там же рядом угадывалось нечто такое, что угадывается всегда, когда все уже ясно, но тем не менее ничего не поделаешь.
Небо щедро дарило земле дождь, а Наташа смотрела на меня, и я отчетливо видел, как отражается в ее глазах этот серебристый грибной дождь, именно серебристый, а никакой другой, как бывает серебристым что-то старинное и дорогое для памяти, что-то надежное и верное, не меняющееся с годами, что-то емкое для воспоминаний и несущее в себе точный символ неповторимости минувшего времени.
…Мы подошли к лесу, и дождь начал постепенно стихать. На самом краю равнины лежал неглубокий овраг, на дне его светлел ручей. Она сняла туфли, подобрала юбку, попробовала пальцами воду и тут же отдернула ногу, и, обернувшись, вопросительно посмотрела на меня. Я подошел к ней, взял ее на руки, и она обняла меня рукой за шею, положила мне голову на плечо, а потом поцеловала в шею, чуть ниже уха. Я стоял перед самым лесом, нас разделял только ручей, она лежала у меня на руках — мокрая, притихшая и теплая, — и я не двигался с места.
И, может быть, можно было тогда еще все исправить и все повернуть по-другому (и вся моя будущая жизнь сложилась бы иначе, и не было бы тех исканий по кругу, и ошибок, и долгих горьких раздумий, и приступов отчаяния, и бессонных ночей, и забитых окурками пепельниц, и разорванных неотправленных писем, и, может быть, мне никогда не пришлось бы стоять под окнами его дома и смотреть на разноцветные шторы на окнах его квартиры).
Я словно предчувствовал, что впереди у меня будет все это. Я приподнял ее еще выше и крепко прижал к плечам и шее. И она, все поняв, закрыла глаза и съежилась теплым комочком у меня на руках. И ничего не было в ту секунду между небом и землею, кроме нас двоих и солнечного грибного дождя, который постепенно утихал и становился все слабее и слабее. И снова готова была вздрогнуть земля, снова готова была остановиться на мгновение древняя планета, пораженная разгадкой еще одной своей тайны.
Но кто-то тронул меня в ту секунду за плечо.
Я обернулся.
Никого не было.
Но я понял — это судьба, та самая судьба, которая была так щедра ко мне в эти последние два дня…
И я бережно перенес ее через ручей и опустил на землю, опустил для того, чтобы много-много дней спустя она ушла от меня по бульвару Ленинградского шоссе к нему, в его дом, в его квартиру с разноцветными желто-голубыми и желто-красными шторами на окнах.
Но тогда я ничего не мог с собой сделать. Она была не моя жена. И я ничего не мог с собой сделать.
Это крепко сидело у меня в голове. Это было вколочено в меня всеми двадцатью годами моей прожитой жизни. Она была не моя жена, и поэтому она была беззащитна предо мной. Я еще ничем не сумел защитить ее от жизни и поэтому не мог поднимать на нее руку, не мог нападать на нее.
— Все равно ты самый хороший, — сказала она. — Ты настоящий.
Я посмотрел на нее и увидел в ее глазах серебристый грибной дождь, тот самый, после которою быстро начинают расти грибы. Он уже кончился вокруг нас, щедрость неба к земле уже была исчерпана до конца, а в ее серых глазах он все еще оставался, все еще связывал небо и землю длинными серебристыми нитями, соединяя их воедино и навсегда тревожными искрами радостных слез.
И мне ничего не было нужно тогда от нее, кроме этих больших серых глаз с их серебристым грибным дождем, которые каждый раз и грустно и весело удивляли меня своей неповторимостью, которые каждый раз заново открывали передо мной весь мир.
Я хотел от нее только одного: чтобы грибной дождь, и эти два дня, и лунная равнина, и длинные стога сена — чтобы все это оставалось в ее глазах навсегда и чтобы все это в ее глазах мог видеть только один я.
И, кажется, это мое желание сбылось.
…Мы вошли в лес. После дождя и в косых лучах молодого утреннего солнца он был каким-то особенно золотистым и зеленым, и как-то по-особенному глубокими и резкими казались тени деревьев, и по-особому пахла мокрая хвоя и кора берез, и мягче была земля, и сочнее трава, и ярче цветы, и звонче и радостнее пели птицы, которые во время дождя прятались под листьями, а теперь сидели на ветках, и сушились, и распевали во все горло.
Да, в лесу было и золотисто и зелено, и тихо падали с листьев на листья последние капли отшумевшего дождя.
С тех пор прошло несколько лет. Многое изменилось за эти годы, но больше всего изменились, конечно, мы сами — и я, и она, и он. Она вышла за него замуж, и у них родился сын. Счастлива ли она? Не знаю. Иногда я вижу ее, она и грустит и смеется, а мальчик похож на нее, и в глазах у него все тот же серебристый грибной дождь.
Я иногда заезжаю к нему — мы с ним друзья, и он давно простил мне все, и я давно простил ему все, и тогда, в институтской раздевалке, когда его, окровавленного, принесли из зала и пришел парень из партбюро, он не кривил душой, когда сказал, что он споткнулся сам и что я почти совсем не виноват во всем случившемся.
Наши знакомые считают, что мы друзья не только с ним вдвоем, но и все трое — он, я и она. Мы иногда даже ходим втроем, в кино, хотя по поводу такой дружбы можно или только грустно улыбаться, или вообще ни над чем серьезно не задумываться.
Иногда они, как и всякие муж и жена, ссорятся, и тогда она звонит мне по телефону, и начинает издалека — как живешь? как работаешь? почему до сих пор не женился? А потом просит с ней встретиться, и я назначаю ей свидание, как в старые времена, где-нибудь на площади под часами, и мы идем с ней в ресторан — посидеть и погрустить в полутьме за столиком с настольной лампой, и пьем какое-нибудь легкое вино, и слушаем музыку, и вспоминаем институт и баскетбол, и подъезд ее старого дома, и сам дом, которого теперь уже давно нет, потому что его снесли, а на его месте построили новую станцию метро, и она говорит мне, что если бы она сейчас жила не в своем старом доме, а где-нибудь поблизости, и если бы я по-прежнему провожал ее, и мы по-прежнему стояли бы в подъезде, то мне не нужно было бы потом возвращаться домой пешком через весь город, как я это делал когда-то, а можно было бы уезжать домой на метро, и что для этого нужно было бы стоять не так долго, как мы стояли когда-то, а лишь до половины первого ночи, только и всего.
Я знаю, что о каждом таком вечере — и о том, где мы встретились, и в какой ресторан ходили, и о чем разговаривали, — обо всем этом она потом рассказывает ему. Прощается внизу со мной, поднимается на третий этаж и рассказывает. (Видно, таковы уж все женщины, и она — не хуже и не лучше многих.) И он никогда не обижается на нее за то, что она была со мной (потом, при следующей встрече, она мне тоже рассказывает, как он слушает все это). Он не обижается на нее за то, что она бывает со мной, наверное, потому, что я как-никак — друг дома, старая любовь и вообще лицо вполне конкретное, а это всегда лучше, чем что-либо новое, неопределенное, и чреватое.
Зимой, по воскресеньям, мы иногда отправляемся все втроем за город, кататься на лыжах. Мы долго едем в электричке с какой-нибудь веселой студенческой брашкой, поем песни, рассказываем анекдоты и вообще дурачимся, а потом вылезаем на маленькой станции среди холмов и оврагов и отправляемся искать самые крутые спуски и обязательно с трамплином, потому что трамплины любит она, а мы вообще почти не катаемся, а только стоим под горой и смотрим, как она в синем лыжном костюме и красной вязаной шапочке лихо скатывается вниз, подпрыгивая на всех бугорках и трамплинах.
Потом она забирается на новую гору, еще более высокую и крутую, а мы все стоим внизу, и он вынимает из рюкзака бутылку коньяка и домашние котлеты, и мы не спеша распиваем ее, не забывая оставить и ей «на донышке», и он ведет со мной наукообразные разговоры о последних моделях вычислительных машин, о полетах наших космонавтов и о том, как он будет на будущей неделе читать в Обществе по распространению лекцию о новой науке — бионике, смысл которой заключается в разумном копировании живой природы. (Он вообще часто читает лекции — ведь он давно уже доктор наук и доцент, да и я давно уже кандидат и без пяти минут старший научный сотрудник.)
Потом она спускается с последней горы, и, так как выше и круче гор больше не остается, мы допиваем остатки коньяка, доедаем домашние котлеты, и на этом наша лыжная вылазка благополучно заканчивается.
Вечером мы возвращаемся домой все в той же электричке и все с теми же студентами, которые теперь уже не острят, не поют и не бренчат на гитарах, а спят вповалку, привалившись друг к другу, как доски покосившегося забора. И она тоже, сидя между нами, дремлет, клонясь то к его, то к моему плечу, и, просыпаясь на остановках, виновато смотрит то на меня, то на него и сонно улыбается.
Потом я провожаю их до самого дома, и они иногда приглашают меня зайти выпить стакан чаю. Иногда я захожу, пью чай, смотрю телевизор и играю с ее сыном, если его не уложили в кровать еще до нашего прихода, но в общем-то стараюсь не задерживаться, прощаюсь с ней (она всегда улыбается мне в прихожей и дарит на дорогу кусочек своего серебристого грибного дождя, маленький-маленький кусочек — одну капельку), прощаюсь с ним (он всегда грубовато, по-мужски, похлопывает меня по плечу и на правах старой дружбы подмигивает мне, как бы говоря, что, мол, такая уж хитрая штука жизнь — кому-то надо уходить, а кому-то оставаться, нельзя же все время быть втроем, и я ухожу.
Я иду по улице к станции метро «Динамо» и думаю: жалею я сам о том, что он остается, а я ухожу? И сам себе отвечаю: и да и нет. То, что было у него с ней, лучшей своей частью уже позади, уже в прошлом, а у меня это к ней — вечно. У меня к ней это будет долгие-долгие годы, и никогда не умрет и не будет разменяно ни на какие мелочи — ни на житейские неурядицы, ни на невзгоды быта, ни на поздно обнаруженное несходство характеров, ни на что другое.
Ее тайна осталась для меня не открытой, я не сумел разгадать ее женскую загадку до конца, но она дала мне нечто большее — она дала мне возможность услышать в своем сердце такую песню, какую судьба готовит услышать не каждому. А это — много, это очень и очень много в наше чересчур богатое мыслями время.
Я знаю, что когда-нибудь я и женюсь, и что с другой, земной женщиной, у меня будут дети, все земное. А с ней было и будет только это. Наверное, у каждого человека есть или, во всяком случае, должно быть что-то похожее, может быть и не всегда реальное, но без этого нельзя.
Когда-нибудь в будущем, когда пройдет время и я смогу оглянуться на свою жизнь более мудрым взглядом, я расскажу обо всем этом своему сыну и, может быть, даже попробую передать ему понимание ценности и необходимости всего этого. И если это получится, то, может быть, и мой сын передаст это своему сыну, и все вместе мы попытаемся сохранить это и научить этому других в наше суровое, в наше чересчур богатое мыслями время, когда все меньше и меньше остается неразгаданных тайн и идеалы сердца кое-где уже начинают отступать перед трезвыми выкладками ума.
И хотя я иногда ругаю себя за то, что из-за поздно пришедшей житейской зрелости, из-за позднего усвоения законов жизни и своей неподготовленности к борьбе я не сделал в свое время решительного шага и потерял, может быть, единственно необходимого мне в жизни человека, — хотя я иногда и ругаю себя за все это, в общем-то я не чувствую себя неустроенным и каким-то несчастливым в жизни человеком. Я работаю, и работаю неплохо, меня все время куда-нибудь избирают — то в местком, то на разные конференции; кое-чем я увлекаюсь — рыбалкой, например, своим мотоциклом; есть у меня товарищи, друзья, есть знакомые девушки, вернее, женщины, которые мне чем-то симпатичны; я по-прежнему люблю баскетбол, но, конечно, сам уже не играю, а только езжу «болеть», особенно если приезжают какие-нибудь интересные иностранцы, и можно вдоволь накричаться и наволноваться за своих.
Конечно, кое-чего в жизни мне все-таки не хватает. Теперь-то я уж стал взрослым и отлично понимаю — чего именно. И когда я начинаю думать об этом, я, конечно, вспоминаю ее. Почему мне не удалось тогда добиться ее? Почему она стала женой другого, а не моей?
Может быть потому, что все шло у меня в жизни просто и гладко, детство мое было объявлено счастливым, и, в общем-то, никогда мне всерьез не приходилось туго, может быть, только во время войны, но тогда я был мальчишкой.
Я вырос почти без всяких бурь и потрясений, и у меня, пожалуй, ни разу не было ни возможности, ни необходимости отнестись к жизни как к борьбе, как к преодолению чего-то, и моя первая любовь стала, по сути дела, моим первым серьезным испытанием, первым напоминанием о том, что и после счастливого детства перед человеком могут возникать высокие барьеры и что эти барьеры могут остаться в твоей жизни так и непреодоленными.
Впрочем, когда я думаю об этом слишком долго, мои сложные невеселые мысли постепенно сменяются более простыми. Да, что-то еще не случилось, не сладилось в моей жизни, не пришло еще что-то по-настоящему взрослое, требующее реальной, мужской ответственности, но зато нет места в моей памяти ни чему такому, что отягощает совесть, что напоминает о нравственной вине по отношению к кому-то, а есть место только большому, светлому и чистому; и, может быть, не так уж и плохо, что я был тогда таким наивным и неопытным мальчишкой, увлекающимся спортом и имевшим в числе своих активных поступков только медаль за окончание школы. Может быть, это и к лучшему, что несмотря на то что он был на двенадцать лет старше меня и зримо продемонстрировал передо мной преимущество своего отношения к женщинам — слегка циничного и жуанистого, — может быть, это было и к лучшему, что я остался верен самому себе и тем обстоятельствам, в которых первоначально сложилась моя судьба.
Конечно, если положить руку на сердце и по-человечески быть откровенным до конца, я не могу сказать, что вообще никогда не жалею о том, что судьба навсегда развела меня с нею. Но я твердо знаю — эта потеря не прошла для меня даром, она была и моим становлением, и, потеряв ее, я стал и мудрее, и сразу старше, и вообще приобрел опыт. Грустный, правда, опыт, но что поделаешь. Истинное знание всегда было следствием преодоленных препятствий, если не страданий, а в ту ночь, на лунной равнине, и потом утром, когда шел дождь, сердце мое преодолевало препятствие плоти, и я действительно страдал тогда, когда мы шли с ней из зоопарка по Большой Грузинской, и когда она ушла потом от меня по Ленинградскому проспекту к нему, к стадиону «Динамо». Я страдал тогда по-настоящему, глубоко и сильно, и не умом, а сердцем, но в то утро, на нескошенном лугу, когда сметанные стога остались позади и мы шли с ней по высокой нескошенной траве, и пошел дождь, в то утро мое сердце не дало мне вырваться на простор инстинктов, мое сердце победило мою плоть, и, хотя я чувствовал, что теряю ее, я все равно ничего не мог сделать с собою и со своей убежденностью в том, что, пока она не моя жена, я не имею на нее никакого права, что, пока я не защитил ее от жизни своим именем и своим твердым отношением к ней, я ничего не могу брать от нее, не могу нападать на нее, ждущую от жизни только добра и справедливости.
Да, я потерял ее именно в то утро. Именно в то. Но все равно — я ничего не мог тогда с собой сделать. И я догадывался, я знал об этом уже в то утро, несмотря на всю свою неопытность и наивность. Но все равно — ничего не было в моей жизни лучше, чем то утро. Оно осталось в моей памяти как самое сильное впечатление, как самое чистое воспоминание моей жизни, и никогда не изгладится след, который оставило во мне это утро — светлое, и прозрачное, и неповторимое, как то прозрачное видение нереального, но прекрасного, которое дается каждому, наверное, не более одного раза в жизни и которое, завершая изначальные испытания, а порой и страдания, в конце концов приводит к большому человеческому знанию и пониманию истинной красоты и назначения жизни.
И еще в то утро, когда шел грибной дождь, после которого быстро-быстро начинают расти грибы, когда небо и земля были связаны воедино длинными серебристыми нитями, — и еще в то утро я сделал открытие. Люди должны быть добры друг к другу, особенно если это он и она, и особенно если кто-то из них по-настоящему любит другого. Люди должны дарить друг другу красоту равных возможностей и равных обязанностей. Что из того, что она была женщиной и я имел перед ней преимущество, хотя бы чисто физическое? Я не взял у нее тогда на стогу и потом утром больше, чем мог дать ей, дать по самому большому человеческому счету, а вести мелкий счет в отношениях с тем, кого любишь, не стоит, наверное, никогда.
И пусть она ушла из моей жизни — все равно она осталась в моей жизни. Она осталась в том лучшем, на что я способен, она осталась в несовершенном, но в возможном для меня, а следовательно, она осталась и во мне самом, так как сознание несовершенного является неотступной думой всякого человека о самом себе.
Она осталась в моих желаниях, а это значит, что она осталась во мне навсегда, потому что человек не может жить дольше своих желаний и только до тех пор, наверное, по-настоящему ощущает себя человеком, пока сохраняет способность хотеть и желать что-то.
А ведь все могло быть и по-другому, и я мог обокрасть самого себя, мог невозвратимо ограбить свое сердце, и она могла навсегда уйти из моей жизни в ту ночь прямо с вершины стога, и я не знаю — был бы я больше счастлив, если бы тот день прошел по-другому, если бы луна все-таки настояла на своем и она сейчас бы была вместе со мной. Я смотрю на него. Я не могу назвать его человеком, удовлетворенным жизнью. Он чем-то недоволен, чем-то мается, жалуется на отсутствие новизны. И может быть, все это оттого, что у него с ней все началось именно с этого. Он выпил ее сразу и залпом, не успев даже как следует разглядеть и понять ее, нарушив тем самым великий и естественный закон, который не разрешает торопить мгновение, если оно показалось тебе прекрасным.
У него с ней все сразу началось с этого, хотя он знал ее совсем недолго. Он сразу похоронил свои большие отношения с ней, сразу закопал их в землю, насыпал сверху холмик и воткнул сверху крест. Он сразу обнажил свои отношения к ней до физиологической ясности, он сразу исключил постепенное узнавание ее новизны из сферы своих активных интересов. Не зная еще всего богатства человеческой клавиатуры, он сразу взял самую высокую ноту, и внутренняя струна их отношений оборвалась, по-моему, в самом начале, и ему, наверное, нужно было сразу прекратить с ней все, а он еще взял и женился на ней, то ли из жалости, то ли, что еще хуже, из приличия, и они стали жить вдвоем около своего могильного холмика, как в пустыне, внешне приличной, а внутренне опустошенной, скучной жизнью, иссушая друг друга отсутствием настоящего чувства, усугубив свою ошибку еще и рождением ребенка, в которого никто из них обоих не вложил того, что является лучшей наследственностью и за что человек бывает больше всего благодарен своим родителям: большой, настоящей любви друг к другу.
Да, он добился ее сразу и, не пощадив, «уничтожил», а я буду идти к ней через нескошенный луг, через лунную равнину долго-долго, всю жизнь, и всю буду догонять ее и отпускать вперед, буду находить ее и терять ее, и все время буду видеть ее впереди себя, через серебристый грибной дождь, как видел ее в тот день, когда, вся в солнечных брызгах, она то убегала от меня, то возвращалась, когда я впервые стал догадываться, что начинаю терять ее, и тем не менее не в силах был ничего изменить, и мучился от этого, и страдал, и познавал через все это жизнь, и это была моя победа.
Да, тот день, без всякого сомнения, был лучшим днем моей жизни. Он до краев был наполнен и любовью и мукой, и никто не в силах был изменить эту пропорцию, и ничего не могло быть ни больше, ни меньше — ни счастья, ни горечи.
С такими мыслями я обычно и возвращаюсь домой после наших лыжных прогулок втроем. Я раздеваюсь, ложусь и закрываю глаза, и, хотя за окном зима, передо мной медленно проносятся видения освещенных летним солнцем лесных опушек, и нескошенные луга, и далекие хвойные леса, и зеленые поляны, и белые березы, и длинные стога сена, и летящие над полями сквозь сиреневую цветочную пыльцу бабочки и стрекозы.
И серебристый грибной дождь бесшумно идет перед моими закрытыми глазами в косых лучах поднимающегося над землей солнца, и небо протягивает земле свои серебристые руки, и земля нежно прижимается к небу теплыми, трепетными потоками прозрачного восходящего воздуха.