45621.fb2
На задней палубе, у входа в кубрик, свободные от вахты кочегары, облокотясь на поручни, глядели вниз, где на тяжелой, медленно вздыхавшей воде колыхалась наполненная фруктами шлюпка. В ней стоял рослый грек и, задрав голову, пошевеливая закрученными черными усами, предлагал свои товары. Другой грек, в шерстяных полосатых чулках, с непокрытой седеющей головой, сидел на веслах. На дне шлюпки лежали свежие апельсины, коробки с сардинами, египетские папиросы и греческий коньяк в толстых бутылках. Кочегары от скуки торговались, пользуясь тем смешанным языком, состоящим из набора английских, итальянских, греческих и арабских слов, на котором обычно переговариваются между собою моряки разных наций. Время от времени они спускали на тонкой бечевке корзинку с серебряной мелочью и взамен получали кучу мелких тугих апельсинов. На палубе остро и свежо пахло апельсинной коркой.
Под вечер, когда маленький широкозадый буксир отводил от парохода опорожненные барки и матросы смывали с палубы черную пыль, к пароходу подошла нарядная моторная лодка. В ней кроме двух матросов в навернутых на головы белых повязках сидели пассажиры: молодой румяный человек в пробковом шлеме и стройная девушка, одетая с тою дорогой и тщательной простотой, по которой узнаются богатые люди. Молодой человек первый взошел на решетку спущенного для них трапа, подал спутнице руку. И матросы, протиравшие щетками палубу, видели, как она легко и бойко взбежала по трапу. Бой-китаец, продувной парень, сухой, как рыбья кость, скатываясь вниз за чемоданами, успел подмигнуть вахтенному, стоявшему у трапа, робко поглядывавшему вслед новой гостье.
А вечером, когда вышли в море и на пароходе установилась привычная, налаженная тишина, свойственная большим грузовым пароходам, обычно не берущим пассажиров и неделями остающимся в море, о новых людях знал уже весь кубрик. Как всегда, пароходные новости приходили через буфетную прислугу, и от китайца-боя, носившего мудреное для произношения имя, переименованного на пароходе просто в Ивана, матросы узнали, что пассажир и пассажирка — брат и сестра — очень богатые люди, владельцы хлопковых плантаций в английских колониях, что едут они до Гибралтара. Взяли их на пароход по просьбе пароходного агента, из уважения к их богатству. Вечером каждый из команды, по делу и без дела, старался пробежать мимо открытой двери приготовленной для пассажиров каюты, откуда уже пахло дорогими духами.
Весь день пассажиры оставались наверху, на спардеке. Между собой они говорили мало, с тем спокойным равнодушием, с каким говорят друг с дружкой близкие люди. Она выходила на мостик и, прислонясь к стойке, смотрела на море, на заходившее солнце, разговаривала с третьим помощником капитана, молодым черноголовым латышом, игравшим под американца. Смеясь, она показывала острые, хищно выдающиеся вперед зубки. Помощник капитана притворялся старым морским волком, поминутно притрагивался к козырьку, сердито отводил глаза, ловя насмешливый взгляд рулевого, стоявшего над компасом. К концу дня на пароходе не оставалось человека, кто бы невзначай не подошел к трапу взглянуть, как вокруг девичьей головы вьется легчайший светло-зеленый газ. Недаром моряки — чувствительнейший народ на свете, и у каждого моряка под рубахой бьется мечтательное сердце.
Потому-то после ужина, когда дневальный Миша, молодой прыщеватый парень, поставил на выскобленный стол большой медный чайник, сидевший верхом на скамейке с иголкой в руках старший матрос Сусликов сказал, вздыхая:
— Эх, он-то за ней ходит! Бережет ярочку, чтобы волк не съел… — И, откинувшись от шитья, почесав ушком иголки жиловатую, темную от загара шею, прибавил: — Хороша девица!..
Ночью пассажиры почти не ложились. Прикрывшись пуховыми пледами, они до утра сидели на палубе в раскрытых лонгшезах. Месяц, почти уже полный, тихо плыл над морем. В его свете казался пароход большим, призрачным; мертво желтели на мачтах огни, в небе холодно таяли звезды. Пароход шел серединою широкой, протянувшейся к месяцу серебряной дороги, и в мерцающем свете месяца четко чеканились силуэт бака, кружево вант. Два раза мимо пассажиров торопко и деловито пробегал на ют вахтенный. Прошел стороною пассажирский пароход, и долго таинственно светились его огни. С моря тянуло сыростью, туманом, йодом. И уж за полночь, когда отошла в сторону и сгасла серебряная дорога, они спустились в каюту.
А утром на другой день на пароходе произошло событие, на целые сутки отсрочившее прибытие пассажиров.
Было так. В тот самый час, когда окончилась ночная вахта и над порозовевшим морем поднималось умытое солнце, на палубе появились два новых человека. Сидели они на крыше трюма, на парусине, еще влажной от ночи. Были они худы, черны, почти обнажены. Их головы, покрытые мелкими, завивавшимися в барашек волосами, были малы и темны. Большие узловатые, сухие в запястьях руки казались длинными непомерно. Тот, что был выше и старше, обеими руками держался за колено правой ноги, ступня которой с уродливо растопыренными пальцами была залита кровью. Пересиливая боль, он старался улыбнуться, бледно скалил крепкие зубы.
Над ним во весь свой рост стоял кочегар Митя, только сменившийся с вахты, бывший борец, огромный, рыхлый, в грязной сетке поверх облитого потом тела, с черными от угля ноздрями, с маленькими глазками, подведенными угольной пылью. Он стоял, уперев кулаки в бедра, разминая в пальцах масленую ветошь, спрашивал хрипло:
— Откуда вы взялись, братишки?
Они смотрели на него снизу вверх влажными темными глазами, скалились жалкими улыбками.
— Ф-фу, черти, далеко ли собрались ехать? — грубо-сочувственно говорил Митя.
Тогда тот, что был моложе и чернее, почти мальчик, показал Мите длинной голой рукой куда-то в море.
— Москов, Москов! — сказал он горловым птичьим голосом.
— Го-го-го! — загоготал Митя, содрогаясь голым телом. — Далеконько, братишки, до Москвы!
К ним спустился со спардека боцман, белесый и крутогрудый, налитый здоровой кровью, ко всему на свете одинаково равнодушный. На черных людей он взглянул мельком, не спуская с лица тугой улыбки; спросил равнодушно:
— Зайцы?
— Черти, — ответил, не оборачиваясь, Митя. — Прятались в угольной яме. Одному ногу перешибло.
И боцман, привыкший ничему не удивляться, еще не проспавшийся, не задерживаясь прошел в кубрик подымать на работу матросов.
Через полчаса матросы, позевывая, выходили из кубрика умываться, фыркая в полотенца, останавливались над трюмом. А черные люди улыбались им наивно-лукаво, в их темных глазах было сказано: «Мы никому не хотим зла, мы немного вас обманули, но вы нас поймете и разве станете возвращаться ради нас — таких бедных и жалких?..»
Матросы глядели на них, покачивая головами, посмеиваясь. И опять тот, что был моложе, блеснув вдруг зубами, показал рукой на зорявшее море:
— Москов! Москов!
Мимо еще раз прошел боцман. Был он в фартуке, забрызганном краской, в рабочем костюме. Он прошел, деловито оглядывая палубу, и, как всегда в это время, поднялся на мостик, где прохаживался старший помощник капитана большой, белый, только что ставший на вахту, пахнувший одеколоном. Поднявшись по трапу, держась руками за поручни, он хозяйственно доложил о текущей на пароходе работе: о рассохшихся шлюпках, которые следовало перекрасить, о свинцовом сурике, купленном в Александрии, о перетершемся при погрузке угля тросе — и под конец сообщил, что на пароходе находятся два посторонних человека, — по-видимому, из грузчиков угля, — спрятавшихся в угольной яме.
Что на пароходе были обнаружены «зайцы», разумеется никого не могло удивить. Экое, подумаешь, дело! Разве можно найти моряка, чтобы не мог рассказать о многих чудаках, предпочитающих угольные ямы грузовиков люкс-кабинам трансатлантических пароходов? Но пароход шел в чужую страну, где законы были незыблемы и жестоки к простым людям. В те годы в России еще бушевала гражданская война, русские порты были закрыты, и много кораблей, оставшихся в руках белогвардейцев, скиталось по морям и океанам: недостижима была Россия. На пароходе было известно распоряжение правительства чужой, неприветливой страны, запретившего капитанам судов, под страхом жестокого штрафа, ввозить людей, могущих прибавить лишние рты и лишние неприятности.
Вот почему через десять минут перед людьми, сидевшими на крышке заднего трюма, стоял сам капитан — невысокий, коренастый, нездорово желтолицый нерусский человек, страдавший, как и многие моряки его возраста, сердцем и печенью, по утрам всегда раздраженный.
Ободренные общим сочувствием, повеселевшие, они глядели на него смело, доверчиво улыбаясь. Перед ними на люке стоял жестяной бак с остатками матросского завтрака, который им вынес дневальный. Они брали из бака своими длинными пальцами и, пошевеливая раковинами больших ушей, не торопясь ели. На капитана они взглянули с тем простодушным и лукавым доброжелательством, с которым глядели на матросов. Облизывая пальцы, сидели они перед ним, говорили глазами: «Вот видишь, все хорошо, мы немножко тебя обманули, но, разумеется, ты не желаешь нам зла».
Капитан стоял в расстегнутом кителе, в туфлях, странно не идущих к порыжелой от ржавчины палубе, смотрел на них с растущей досадой.
— Куда? — спросил он по-английски, хмурясь.
Тогда молодой, проглотив свой кусок и вытерев ладонью толстые губы, взглянул на него весело, дружески встряхнув головой, и опять показал вдаль:
— Москов! Москов!
— Черт знает что! — сказал капитан, разглядывая их, и, выругавшись солоно, чтобы не раздражаться больше, быстро прошел на мостик, где уже подувал просыпавшийся полуденный ветер, было светло, пустынно и чисто. Черт знает что! — повторил он, поднявшись по трапу, и, взглянув на рулевого, приказал быстро: — Лево на борт!
Рулевой, стоявший на верхнем штурвале, привычно пошевелился, ответил ему в тон:
— Есть лево на борт!
Было видно, как, чуть накренясь, покатился налево пароход, быстрее и быстрее, оставляя за собой широкий, кипящий пеною круг.
Когда солнце ударило в глаза и тени побежали по палубе, а перед пароходом на волнах нестерпимо заиграли солнечные блики, капитан уже спокойно сказал:
— Одерживай!
— Есть одерживай!
— Так держать!
— Есть так держать!.. — ответил рулевой, быстро перехватывая рожки штурвала.
К тому времени, когда проснулись пассажиры, пароход шел обратно. Они вышли умытые, освежившиеся, чуть пахнувшие духами, в легких костюмах, с едва приметной синевой под глазами. И опять она, молодо перехватываясь руками, показывая обтянутые чулками икры, быстро взбежала с нижней палубы на спардек, навстречу дневному свежему ветру. На минуту ветер плотно прихлестнул к ногам ее короткую белую юбку. Борясь с ветром, наклонив голову, смеясь, пробежала она, топоча каблучками, мимо матросов, работавших у запасной шлюпки, и в запахе ветра и масляной краски скользнул ее запах — запах молодой женщины и духов. А через минуту пассажиры стояли на мостике перед самим капитаном. И капитан, недавно грубо бранившийся, объясняясь с ними, был подчеркнуто вежлив той грубоватой вежливостью, которой щеголяют старые моряки, прошедшие муштру от матросского кубрика до салонов тихоокеанского парохода. Он говорил по-английски, любезно поблескивая золотом зубов, и, слушая его, пассажиры хмурились недовольно. Он, с видом любезного, но непреклонного хозяина, объяснил им суровую строгость законов. Тогда брат пассажирки, уступая его упорству, пожал под белым спортжакетом плечами и, притронувшись к козырьку шлема, прекратил разговор. И так же, как вчера, весь день провели они на спардеке, и матросы, проходя мимо, видели, как на ее коленях ветер играл листками развернутой книги.
А все это время полуголые темные люди по-прежнему сидели на люке заднего трюма, вытянув ноги. Теперь им прямо в лица светило яркое солнце, ветер обдувал их открытые головы. В свете утреннего солнца еще отчетливее виднелись их нагота и убожество, ветер пошевеливал лохмотьями их одежды. К ним подходили матросы, дружелюбно хлопали по плечу и говорили, показывая на восток:
— Назад идем, домой вас!
И они, не догадываясь о том, что их везут туда, откуда они убежали, скалили зубы, весело и дружелюбно глядели темными покорными глазами.
— Москов? — спрашивал кто-нибудь, пробегая.
— Москов! Москов! — стремительно отзывались они, кланяясь и прикладывая к груди темные ладони.
Так проходил день. Они сидели на люках, глядели на море, на дальние золотистые облака, на нестерпимо блиставшую солнечную дорогу, на длинную полосу дыма, относимую ветром, и тот, у которого была перебита нога, тихонько покачивался, изредка закрывая глаза, как это делают птицы. К пяти часам, когда люди, закончив работу, приходили на ужин, они уже освоились настолько, что тот, что был моложе, горловым голосом запевал странную тоскливую песню.
А под вечер, когда показались берега острова, дымчато-синие, похожие на далекое облако, их опять окружили матросы, показывая на туманную береговую полосу:
— Домой, домой! Понимаешь?