46920.fb2
— Да и у самих небось косточки-то ноют! — заметила тётка Матрёна.
— Чего им ныть! Мы только ездим! — солидно ответил Колька.
Председательница подмигнула Шуркиной матери, и обе улыбнулись.
— Ладно, хлопцы, кончайте. Завтра утречком пришлю баб закидать яму… Две ямы есть. Ещё три-четыре, и живём.
Нюська вдруг вскочила и крикнула:
— Коров гонят! Коров гонят! Шурка, беги встречай Пеганку!
Пеганка была или задумчивой, или глупой — она всегда проходила мимо своего двора и, если её не остановить, могла спокойно пройти всю деревню и выйти в поле и ещё дальше. Поэтому мы каждый вечер встречали её и провожали в хлев.
— Я сама, — сказала тётка Матрёна. — Я сама управлюсь. А вы Игреньку на покой спровадьте, натрудился он.
Мы втроём вскарабкались на широкий Игренькин круп и медленно поехали по улице, которая вечерами приятно оживлялась и наполнялась привычными звуками: мычанием, звоном вёдер, скрипом телег и людской речью.
В Мокром логу мы спутали Игреньку и, сняв седло, пустили на волю.
Вот тут-то и навалилась на меня долго сдерживаемая усталость. А седло, которое нам пришлось поочерёдно тащить до конюшни на своих горбушках, доконало меня, и домой я приплёлся еле-еле — все косточки мои действительно изнывали.
Узнав, чем мы занимались, мама разулыбалась и поставила передо мной стакан молока и чашку дымящейся картошки с грибами.
— Ешь, мой дорогой колхозничек! — сказала она, садясь напротив. — А хлеб завтра будет! Ешь!
От картошки исходил сладчайший дух, он дразнил меня, щекоча ноздри, но есть не было сил. Пихнуть бы всё разом в желудок — вот бы хорошо, а то надо было двигать рукой, челюстями, языком, а потом ещё глотать!.. С трудом одолев полчашки, я передохнул. О вечерних встречах мы с ребятами обычно не договаривались — это выходило само собой. Как ни умаивались мы за день, но после ужина появлялись откуда-то новые, вечерние силы и несли нас к клубу или к кому-нибудь под окно, где всхлипывала гармошка. А тут свежих сил не появлялось. Я ещё поковырялся в еде — нет! — и, допив молоко, отложил ложку. Словно почувствовав моё состояние, мама сказала:
— Миша, может, хватит гулянья на сегодня, а? А то я тебя и так целыми днями не вижу, а ты ещё вечером убегаешь! Неужели тебе не хочется побыть со мной?
— Хочется.
— Вот и давай!
— Давай!
— На днях мы переберёмся на дальние луга, и там придётся оставаться с ночёвкой, чтобы не терять время на дорогу, так что нам нужно наговориться. Нам ведь есть о чём поговорить, да, Миша?
— Есть.
— Вот и хорошо!
Маму я любил, любил очень. Она была не такая, как все. Так считал не только я, но и Шурка, и другие ребятишки, даже взрослые так считали — я однажды слышал их разговор. Тётки говорили, что таких женщин, как Лена, поискать да поискать, что, мол, хоть и городская, а своя: и к людям — всей душой, и никакой работы не чурается. До войны мы жили в городе, мама училась на каких-то курсах, а когда папа ушёл на фронт, мы переехали в эту деревню, в Кандаур, где жила папина сестра тётка Феоктиста, или просто тётя Фиктя. Сейчас мама работала учётчицей в бригаде и одновременно — заведующей клубом.
Мама помогла мне улечься, пощупала ноги и лоб, подоткнула одеяло и, присев на краешек кровати, сказала с лёгкой грустью:
— Не пишет нам папа-то.
— Не пишет.
— А как ты думаешь, Миша, почему он не пишет?
— Я думаю, что… что некогда. Всё бои, бои. Он всё стреляет и стреляет — вот и некогда.
— Может быть.
— Или, может, чернил нету. А раз чернил нету, чем напишешь?
— А карандашом?
— А может, и карандаша тоже нет.
— Да, может быть, и так.
Я бы ещё мог назвать несколько причин, по которым папа мог не писать, но я умолчал о них — это были нехорошие причины, страшные. Мама и сама, наверное, догадывалась о них, но догадки — это одно, а сказать — другое.
— Да, — вздохнула мама, — пять месяцев… Ну, а как твои дела?
— Хорошо. Бегаю.
— С Кожиными не подружился?
— Нет.
— Зря. Они хорошие ребята, умные. Они бы тебя многому научили.
— Кожиха их как в тюрьме держит… Да и все ребятишки против них.
— Вот тебе и надо первому к ним подойти, ты сосед. И потом, мы ведь тоже немножко городские, должны понимать их лучше, чем другие. А представь, что от тебя вот так отворачиваются! Каково это?
Я кашлянул вместо ответа.
Помолчав, заговорили опять, но о другом. Мама сказала, что немцы подступают к Сталинграду и что там, наверное, будет тяжёлая битва, потому что пускать врага за Волгу нельзя; и что скорее бы наступила уборка, потому что людям нужен хлеб и в тылу, и на фронте. Я знал уже про всё это, но сейчас ясно сказанные в тишине слова звучали для меня более серьёзно и проникновенно.
Я почему-то вспомнил весну, когда мы, ребятишки, дрались на подтаявших огородах из-за прошлогодних гнилушек, которые после сушки можно было перетереть на муку. Я отчётливо представил чумазые ватаги, которые валом двигались по огородам, перекапывая землю и собирая дряблые водянистые «шмоньки». Это был голод. А сейчас голода не было. Была картошка, и был хлеб, из картошки правда, невкусный, но терпимый. А вот настоящего…
— Мама, как пшеничного хлеба охота.
— Верю, Миша, верю…
Я уснул и видел во сне румяные булки, которые пеклись на люке танка, проходившего по нашей улице.
— Есть тут у меня одна антиресная личность — баран. Рога по два раза завиты, сам как чёрт и звать Чертило. Это его пастух так прозвал. Метко, окаянный, прозвал, — рассказывал сторож, дед Митрофан.
Мы втроём пришли встречать Пеганку и в ожидании стада сели у ворот скотного двора. Дед, любивший поговорить, примостился рядом и, выразительно играя морщинистой физиономией, рассказывал:
— Так вот, этот Чертило мне всю кровь испортил. Выгоню его со стадом, а через час он вертает и — ко мне. Как бухнет по воротам, аж доски трещат. Я за палку и — к нему. «Ах, ты лешак, кричу. Чтоб тебя паралич разбил!» Отгоню. А он сызнова подкрадётся да ещё пуще как хлестанёт, вот ведь нечистая сила! «Кто тебя объягнил, говорю». И опять же — за палку. Помотает-помотает он головой-то да и уйдёт. Ну, и с богом! А он, нехристь, окружит поскотину да через жерди и перескочит. Я глядь, а он уж во дворе… А вначале-то баранище чуть было меня на рога не посадил. Отогнал я это его и пошёл, дай, думаю, в конюшне приберусь да погляжу, как там крыша поживает, уж больно худа она, худее меня. Да. И только я это в конюшню-то зашёл и промаргиваюсь, как он, Чертило-то, прыг — и упёрся рожищами мне в брюхо. Стойла у меня перед глазами колыхнулись. И уж как я выскочил из конюшни — диву даюсь. Бегу рысцой через двор, а баран на пятки наступает и дышит в спину. Хорошо, телятник был открыт. Там я и схоронился… Вот ворота покалечены — его дело, он всё наковырял, нехристь! Старается, будто трудодни зарабатывает… Да… А намедни… Кажись, гонят. — Дед Митрофан с кряхтеньем поднялся и открыл ворота.