47079.fb2
– Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами,– нежно проворковал Сашка.– У меня еще есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в ее исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
– А «Борьбу за огонь» ты читала?– спросил я.
– Стану я читать всякую ерунду!– ответила она.
– Ерунду? – я начал закипать.
– Надя шутит,– с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
– А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? – допытывался я.
– Полная ерунда и чушь!– вызывающе отрицала Надька.– Выдумка.
– А бронтозавры, ихтиозавры…
– Сказки! Ничего не было.
– И синантропа не было?
– Ага, не было.
– Пока,– зло сказал я Сашке, вставая.– Можешь целоваться со своей дурой.
– А ты целуйся со своими скелетами!– завопила мне вдогонку Надька.– Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга – и дико расхохотались.
– И как это я не заметил, что она дуреха!– орал Сашка, вытирая слезы.
– А поет, как заржавленная дверь!– задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдаленная перспектива каждой любви – будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвертого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и темных глаз с обожженными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых – свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила мое томление, с полчаса отрабатывала на раскаленном до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворенная, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чем Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щечку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у ее подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину – из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали – как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Черной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьезную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за свое счастье, он ерзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжег мое любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черемуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поет: «Мама, нет слов ярче и милей», – и бесконечно прощаться в темном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты – обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» – ее глаза, большие, черные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сестрах, трагически погибших при эвакуации.
Двадцать пять лет «ушло с тех пор – и много переменилось в жизни для меня» – и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черемухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с веселыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.
НАША ХАТА НЕ С КРАЮ
Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, черную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени – в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шоферы, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подремывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжелые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шел долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперед и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место – все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное белье. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.
– Ждите женихов к Новому году!
– А меня, глазастые, не возьмете?
– Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!
И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущенно, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в свое счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.
– У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»
– Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?
– Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!
– Обожжешься!
И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в теплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в березовой роще.
Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном поселке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днем и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил черный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолетами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.
Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «черная смерть». Самолеты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с летчиками-фронтовиками, принимавшими самолеты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастерках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшенную кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжевывали, смакуя, положенные к обеду три желтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок – домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.
Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолеты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолетов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!»– такова была самая научная из научных основ экономики войны.
Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших летчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие летчики из тех, что получали самолеты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Еремин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили летчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зеленых машинах пройти бреющим полетом над колонной фашистских танков.
Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбежке – все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул – никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награжден орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного «преступника», которого я встречал в своей жизни.
Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. «Продала, на туфли собираю», – заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на ее каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развел руками. «Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?..» У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба – каждый, кто прошел войну, знает, что это такое.
И еще я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали «инспектором», потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. «Им на фронте тяжелее»,– было любимое ее присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, ее Ванечка вернется живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолеты, когда их вывозили из цеха.
МЫ РАЗМАТЫВАЕМ КЛУБОК
Закончив производственную практику на заводе, мы приступили к занятиям в техникуме. После сборочного цеха, где мы делали свое небольшое дело и чувствовали себя людьми, учиться было скучно и неинтересно, на занятия мы почти не ходили.
Раз в неделю, прихватив с собой леденцы и сэкономленные продукты, я отправлялся за двадцать километров в заводской детсад, где подрастал младший братишка, бледная кроха, не помнившая, что такое семья. В редкий свой выходной к нему приезжала мама, но я предпочитал навещать братишку один, так как совершенно не выносил женских слез. Братишка, как волчонок, набрасывался на сумку, без разбора съедал все лакомства, спрашивал, когда мы заберем его домой и, повзрослевшее, все понимающее четырехлетнее существо, молча со мной прощался, без лишних слов и скандалов. Я успокаивал маму тем, что ее младшенькому досталась не худшая доля, он жив и часто бывает почти сыт.
Решив обрести самостоятельность, мы поступили слесарями на кондитерскую фабрику, где в первый же день до тошноты объелись соевой массы. Через несколько дней директор фабрики послал нас к себе домой пилить дрова, мы обозвали его «тыловой крысой» и были уволены за опоздание на пять минут. Тогда мы подрядились на пристань разгружать арбузы, перебрасывались ими, вспоминая Антона Кандидова, ели до отвала с припасенным хлебом, заработали за десять дней по два литра водки, продали ее на толкучке и вложили вырученные деньги в исключительно выгодное предприятие: дали их взаймы новому знакомому, веселому и неунывающему пареньку-одесситу, который в знак благодарности назвал нас «своими в доску», рассказал полсотни анекдотов и навсегда исчез с горизонта.