47460.fb2
И вот в начале лета, кажется, это были то ли последние дни мая, то ли первые — июня, в общем, мы уже не учились, меня разбудила бабушка. Странно как-то разбудила, перепуганно.
— Вставай-ка, — ворчливо говорила она, будто я в чем-то провинился, — да выйди на улицу — что у нас творится! Что творится!
На расспросы же — что там творится? — не отвечала, отмахивалась, будто и объяснить даже не могла, чего ей там привиделось.
Умывшись из рукомойника, я вышел к калитке и, едва отворив ее, захлопнул с испугом. Калитка наша была сбита из тонких досок, по толщине не шире штакетника, и не сплошняком, а с пробелами, так что защитить она ни от чего и ни от кого не могла, а я, как дурачок, спрятался за нее, укрылся, можно сказать, дырами.
Улица наша была заполнена людьми, мужчинами, одни двигались, нагружая носилки песком, в руках у других были лопаты, ими они как бы разгребали, расчищали дорогу, освобождали ее от грязи, а засыпали ее песком.
С четырех углов, как бы окружая площадку, на которой работали эти мужчины, стояли солдаты с винтовками наперевес, еще один, с сержантскими лычками, прислонился к козлам, на которые навешен был самодеятельный шлагбаум, и исподлобья поглядывал на рабочих.
Рабочих? Да в том-то и дело, что это вовсе не рабочие были. А немцы!
Охранники и сержант, то есть русские, молчали, будто в рот воды набрали, а говорили между собой эти пришлые люди, и речь их была, в общем-то, мне совсем незнакомой, только отдельные слова, долетая до меня, делали ее узнаваемой. Слово «хальт!», то есть «стой!», слово «ахтунг!», то есть «внимание!», слово «шнель!», то есть «быстро!» — все эти слова, эти восклицания — и на слова-то непохожие, а скорее на окрики, на щелчки бича, на выстрелы — давно, с самого начала войны, были известны русским детям из фильмов, где мы воюем с немцами и где немцы не говорят, а командуют вот этими, как щелчки бича, резкими криками.
Немцы! Я прижался к калитке, спрятался за нее, как будто за щелястой этой заградой можно было спрятаться, если побежит на тебя громадный этот Фриц с пудовыми кулачищами. Или вот тот рыжий Ганс.
Имен у немцев в моем сознании было только два — Фриц и Ганс, тоже из кино. К остальным там обращались по званиям — хауптман, например, или того чище — херр, то есть господин, и уж на эту-то словесную русско-немецкую игру звуков мы, в малые наши военно-свободные лета, изгалялись без удержу.
Ладно. Все это промелькивало в моей голове летучими мгновенными искрами, как преддверие чего-то основного, главного, и постепенно этим главным стал страх. Я подумал, что, наверное, сейчас, а если не сейчас, то через полчаса или, может быть, час, немцы разоружат своих конвоиров и побегут, а уж если побегут, то непременно в сторону нашей хлипкой дырчатой калиточки или дощатого, давно гнилого забора, сломать и повалить который можно единым ударом мощного кулачищи, как вон у того же Фрица.
Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.
Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это ничего, керосином смазать можно. А в остальном он был весь наш, русский, железный и безотказный.
Словом, я закрылся изнутри и велел бабушке не сильно шуметь кастрюлями да и не говорить громким голосом.
Странное дело, бабушка не рассмеялась, не сняла французский замок с предохранителя, на который я его к тому же поставил, чтобы никто нас не смог открыть снаружи, а молчаливо приняла мои девятилетние — по уму — распоряжения к безусловному исполнению.