47554.fb2
И в цветаевских — даже в лучших — стихах эмигрантского периода эту игру в одну лузу читатель легко обнаружит. Ибо определить умонастроение и отношение к миру Цветаевой в этот период можно одним словом— упрек.
Или вот — еще более показательный текст… Героиня его (впрочем, что за ерунда — нет тут никакой героини, это сама Цветаева, я вообще не верю в лирических героинь и героев в поэзии XX–XXI веков) устраивает странную и несправедливую разборку с человеком, к которому, по-видимому, испытывала какие-то чувства, но который, как и все предыдущие (и это тоже неслучайно), оказывается пошляком. А с чего, собственно, все начинается? С того, что он имел неосторожность сравнить заснеженное дерево с «цветной капустой под соусом белым», то есть с вещью исключительно «гастрономической»[264]. Но разве не того же рода метафору строит, например, Мандельштам, когда сравнивает в «Путешествии в Армению» человеческое зрение с лайковой перчаткой[265] (кстати, его за это упрекали советские критики[266]: неприятная параллель для Цветаевой, обращающей схожий упрек безымянному «спутнику»)?
…Месть и проклятье за неудачно сказанное слово — это как-то очень мелко, нечестно, не для Психеи.
И дело даже не в том, что герою поэмы стать «так царственно любимым» удалось бы лишь в одном случае — если бы он не был собой (вот он, перед тобой, этот человек, со своими живыми особенностями, со своими сравнениями, пусть и гастрономическими, — люби его, хоть царственно, хоть нет, но не любится что-то)…
Вообще все это подлог: и поездка за город, и сам человек, которому суждено навсегда остаться безымянным, и «месть за дерево».
Подлог и предлог.
Для стихотворного текста — и нового упрека миру.
Ибо вся рассказанная в поэме история — это не история любви (или нелюбви), а эпизод в биографии цветаевского своеволия: и человек, и дерево, и автобус используются поэтом лишь как функция. Для собственного высказывания.
То есть, с одной стороны, все понятно: жизнь загоняет в угол, и первое, что жаждет совершить своеволец, — это шваркнуть миру в лицо первым, что под руку попадется[267].
Но когда своеволец думает, что бросил миру перчатку, он всегда ошибается: такой упрек больше похож на половую тряпку, а интонация и поведение самого обиженного напоминают присказку уборщицы: «Я тут одна, а они все ходют, ходют…»
На примере этого стихотворения (когда-то очень мною любимого, потому что я тоже не избежал этой мути своеволия, и очень гордился им) легко рассмотреть этот способ миростроительства, вдруг проявившийся у «второй» Цветаевой: я — и они; я ничего не должна, ибо есмь, они — должны мне все, ибо сейчас не будут, так как я их уничтожу словами. Но уничтожающие слова должны быть бесстрастны, безличны и «про всех». Да и тогда они ничего не уничтожат. Они вообще — для другого.
Не для памфлетов и сатир. И не для того, чтобы кого-то «мочить в сортире».
Они — для тебя самого.
И только.
Цветаева об этом знала лучше многих. Потому-то в лучших своих стихотворениях умела отринуть все эти несправедливости и преувеличения на пустом месте, умела увидеть все, а не единственную черту. И эти стихотворения — чистые шедевры.
Это и «Тоска по родине…», и «Сад», и «В мыслях об ином, инаком…» и многие другие.
И, конечно, «Поэма Конца».
«Поэма Конца» вообще устроена таким образом, что все работает в ней на настоящую честность. Большая часть поэмы построена как диалог: реплики в нем следуют одна за другой, и уже невозможно определить, кто говорит — мужчина или женщина. Хотя, конечно, эта цветаевская оппозиция «он — она» (Он, который ищет легких — читай: обыденных — путей в любви, и Она, которая строит дом на горе — читай: в своем сердце) сохраняется. Но в этом сгустке прощального любовного разговора мы действительно слышим две реальные правды, и никому из двоих героев авторским своеволием не дается фора. То есть читатель оказывается в центре настоящего любовного поединка, который никому не суждено выиграть. И мир в поэме становится похожим на правду. А правда в поддавки не играет.
В «Поэме Конца» нет места тому, что через некоторое время опять повторится в жизни Цветаевой (а подобные ситуации у нее повторялись с фатальным постоянством): я имею в виду ее эпистолярные отношения со Штейгером[271] (хотя здесь можно поставить любое имя). На всех, в кого Цветаева была влюблена, она обрушивала целый шквал писем и стихов, высоких и поэтически-усложненных признаний. Но при этом ее невнимание к людям в целом и, по большому счету, не-любовь к источнику любовной горячки всегда приводили к тому, что Цветаева все об адресате своих чувств придумывала[272]. И любому реальному человеку через некоторое время это становилось неприятно: кому понравится играть роль тряпичной куклы, пусть даже эти тряпки — атлас и парча, расшитые настоящим золотом…
Однако Штейгер (поэтому в пример тут и приведен именно он) все-таки ей отвечает, причем уважительно.
«…В первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашивая, чтоб Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли», — пишет Штейгер Цветаевой, после того как та обрушила на него лавину своего презрения, осознав с запозданием, что ему совсем не нужно то, что она за него придумала.[273] «…В моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит. (…) Но каково тем, кого Вы „увидите“, насмотритесь и потом перестаете видеть».
Нельзя не восхититься достойной интонацией Штейгера, но дела это не меняет. И хотя понятно, что эгоцентризм поэта — и есть та питательная среда, которая помогает произрастать стихам (а реальная почва, действительный жизненный сюжет для их создания — это не наше дело), но в каких-то стихах Цветаевой этот гумус прорывается в сами стихи, все собой заполняя, а в каких-то остается там, где ему и положено быть, — внизу.
«Поэму Конца» можно назвать абсолютным шедевром Цветаевой именно потому, что здесь происходит-таки чудо преображения. Прочитав этот текст, потрясенный Борис Пастернак писал Цветаевой 26 марта 1926 года: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, (…) ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется „Поэма Конца“».
Это очень честная история. И даже последнюю фразу этого фрагмента («Нет, вовсе их не пишите, книг…») я воспринимаю как высокую самоиронию, хотя эта реплика и отдана Цветаевой ее собеседнику.
Такая же честность есть и в коротком стихотворении «В мыслях об ином, инаком…» (из цикла «Стихи сироте», 1936). Оно как бы продолжает тему стихотворения «Сад»: поэт просит дать ему для покоя единственное, что ему необходимо, — сад и только («За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет. / (…) Скажи: довольно муки — на / Сад — одинокий, как сама. / (Но около и Сам не стань!) / — Сад, одинокий, как ты Сам»). То есть дать полное и осознанное одиночество. И вот это одиночество дается. Человек уже один. Все, о чем он попросил (по-настоящему), выполнено. Он идет один по полю с маками, о чем-то думает…
В этом позднем стихотворении, как мне кажется, начинается та Цветаева, чье воплощение до конца нам уже никогда не увидеть. К нашему сожалению и нашей потере. «Третья» Цветаева. Которая могла бы быть, если бы в 1941 году жизнь ее не оборвалась.
Ибо безмерность (а именно это слово так любят цветаевоведы) — это ощущение того, что ты можешь принять в себя ВСЕ меры и ВСЕ миры (неважно, близки они тебе или нет, враждебны или дружественны), — а не бессильная борьба с чужими границами, через которые ты хочешь прорваться.
Иначе ты становишься таким гипертрофированным гоголевским носом, который ушел гулять без хозяина.
Все поэты в некоторой степени такие «носы», но только Цветаева, с ее огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа — отпустить себя на волю, своевольничать до конца, «распухнуть» до отдельной черты характера (такого человеческого, увы, а не ангельского). Спасибо ей за этот урок. Поэты вообще ставят эксперименты сами на себе. Без анестезии и со всеми вытекающими из этого последствиями. Дело читателей — понять, куда идти не надо, и поблагодарить человека, который принес себя в жертву, чтобы еще при жизни стать этим предупреждающим знаком: «Прохода нет. Кирпич».
Но вернемся к этой наметившейся и, возможно, никому не очевидной, кроме меня, пунктирной линии «третьей» Цветаевой — уже на излете ее человеческой жизни.
…В начале 1941 года Цветаева пишет два последних стихотворения. Оба очень сильные (хотя многие цвета-евоведы заканчивают говорить о ее стихотворных удачах после «Стихов к Чехии»). Это датированное 6 марта стихотворение, обращенное к Арсению Тарковскому[274], — и такое вот четверостишие:
Эти четыре строчки написаны Цветаевой в феврале 1941 года.
Уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке.
Когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, и общество было наполнено тревожными ожиданиями.
И тем поразительнее, что это стихотворение не о грядущей смерти (хотя цветаевоведы видят в нем именно предчувствие смерти; да и я так его понял в свои шестнадцать лет, когда прочел впервые).
Оно — не о смерти.
Оно — о другом.
Оно — об осознании (спокойном, не лишенном, конечно, горечи, но тем не менее повторюсь, спокойном) насущной необходимости в отказе от привычной и такой желанной до сих пор своей женской жизни. (Ведь зажженный фонарь — это сигнал влюбленному, что его возлюбленная дома и к ней можно прийти. «Пора гасить фонарь» — пора менять свою женскую сущность. Пора менять сущность вообще. Менять кожу.)
Это стихотворение — о переходе на новый уровень.
Когда ты осознаешь, что счастье не связано с тем, любят тебя или нет. Понимают тебя или нет.
Когда пупок или низ живота умолкают — и наконец действительно может заговорить душа (или Психея, если угодно).
И мне кажется, что Цветаева, если бы ее жизнь продлилась еще на долгие годы, показала бы нам (протянула на ладони) на закате своей жизни опыт просветленной старости.
И это было бы — бес-пре-це-дент-но.
Потому что кто — кроме нее — смог бы вернуться, как бы описав круг, в счастливое время своих детства и юности?
Вернуться в свое олимпийское эгоистическое всепри-ятие.
Стать этаким Гете в юбке.
И такая судьба была бы совершенно ослепительной: жизнь с таким веселым и легкомысленным началом, с такой ломаной, надрывной серединой и с таким буддийским концом.
Но этого не произошло.
31 августа 1941 года в Елабуге Марина Цветаева покончила с собой…