47554.fb2 Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 19

Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 19

Игра в одну лузу.

И в цветаевских — даже в лучших — стихах эмигрантского периода эту игру в одну лузу читатель легко обнаружит. Ибо определить умонастроение и отношение к миру Цветаевой в этот период можно одним словом— упрек.

В себя, в единоличье чувств.Камчатским медведем без льдиныГде не ужиться (и не тщусь!),Где унижаться — мне едино.Не обольщусь и языкомРодным, его призывом млечным.Мне безразлично — на какомНепонимаемой быть встречным![263]

Или вот — еще более показательный текст… Героиня его (впрочем, что за ерунда — нет тут никакой героини, это сама Цветаева, я вообще не верю в лирических героинь и героев в поэзии XX–XXI веков) устраивает странную и несправедливую разборку с человеком, к которому, по-видимому, испытывала какие-то чувства, но который, как и все предыдущие (и это тоже неслучайно), оказывается пошляком. А с чего, собственно, все начинается? С того, что он имел неосторожность сравнить заснеженное дерево с «цветной капустой под соусом белым», то есть с вещью исключительно «гастрономической»[264]. Но разве не того же рода метафору строит, например, Мандельштам, когда сравнивает в «Путешествии в Армению» человеческое зрение с лайковой перчаткой[265] (кстати, его за это упрекали советские критики[266]: неприятная параллель для Цветаевой, обращающей схожий упрек безымянному «спутнику»)?

И какое-то дерево облаком целым —— Сновиденный, на нас устремленный обвал…«Как цветная капуста под соусом белым!» —Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.Этим словом — куда громовее, чем громомПораженная, прямо сраженная в грудь:— С мародером, с вором, но не дай с гастрономом,Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!Мародер оберет — но лица не заденет,Живодер обдерет — но душа отлетит.Гастроном ковырнет — отщипнет — и оценит —И отставит, на дальше храня аппетит.Мои кольца — не я: вместе с пальцами скину!Моя кожа — не я: получай на фасон!Гастроному же — мозг подавай, сердцевинуСердца, трепет живья, истязания стон.Мародер отойдет, унося по карманам —Кольца, цепи — и крест с отдышавшей груди.Зубочисткой кончаются наши романыС гастрономами.                         Помни! И в руки — нейди!Ты, который так царственно мог бы — любимымБыть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) —Неким цветно-капустным пойдешь анонимомПо устам: за цветущее дерево — мщу.

…Месть и проклятье за неудачно сказанное слово — это как-то очень мелко, нечестно, не для Психеи.

И дело даже не в том, что герою поэмы стать «так царственно любимым» удалось бы лишь в одном случае — если бы он не был собой (вот он, перед тобой, этот человек, со своими живыми особенностями, со своими сравнениями, пусть и гастрономическими, — люби его, хоть царственно, хоть нет, но не любится что-то)…

Вообще все это подлог: и поездка за город, и сам человек, которому суждено навсегда остаться безымянным, и «месть за дерево».

Подлог и предлог.

Для стихотворного текста — и нового упрека миру.

Ибо вся рассказанная в поэме история — это не история любви (или нелюбви), а эпизод в биографии цветаевского своеволия: и человек, и дерево, и автобус используются поэтом лишь как функция. Для собственного высказывания.

То есть, с одной стороны, все понятно: жизнь загоняет в угол, и первое, что жаждет совершить своеволец, — это шваркнуть миру в лицо первым, что под руку попадется[267].

Но когда своеволец думает, что бросил миру перчатку, он всегда ошибается: такой упрек больше похож на половую тряпку, а интонация и поведение самого обиженного напоминают присказку уборщицы: «Я тут одна, а они все ходют, ходют…»

Никуда не уехали — ты да я —Обернулись прорехами — все моря!Совладельцам пятерки рваной —Океаны не по карману!Нищеты вековечная сухомять!Снова лето, как корку, всухую мять!Обернулось нам море — мелью:Наше лето — другие съели!С жиру лопающиеся: жир — их «лоск»,Что не только что масло едят, а мозгНаш — в поэмах, в сонатах, в сводах:Людоеды в парижских модах!Нами — лакомящиеся: франк — за вход.О, урод, как водой туалетной — ротСполоснувший — бессмертной песней!Будьте прокляты вы — за весь мойСтыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —Пятью пальцами — да от всех пятиЧувств — на память о чувствах добрых —Через всё вам лицо — автограф![268]

На примере этого стихотворения (когда-то очень мною любимого, потому что я тоже не избежал этой мути своеволия, и очень гордился им) легко рассмотреть этот способ миростроительства, вдруг проявившийся у «второй» Цветаевой: я — и они; я ничего не должна, ибо есмь, они — должны мне все, ибо сейчас не будут, так как я их уничтожу словами. Но уничтожающие слова должны быть бесстрастны, безличны и «про всех». Да и тогда они ничего не уничтожат. Они вообще — для другого.

Не для памфлетов и сатир. И не для того, чтобы кого-то «мочить в сортире».

Они — для тебя самого.

И только.

Цветаева об этом знала лучше многих. Потому-то в лучших своих стихотворениях умела отринуть все эти несправедливости и преувеличения на пустом месте, умела увидеть все, а не единственную черту. И эти стихотворения — чистые шедевры.

Это и «Тоска по родине…», и «Сад», и «В мыслях об ином, инаком…» и многие другие.

И, конечно, «Поэма Конца».

Корпусами фабричными, зычнымиИ отзывчивыми на зов…Сокровенную, подъязычнуюТайну жен от мужей, и вдовОт друзей — тебе, подноготнуюТайну Евы от древа — вот:Я не более чем животное,Кем-то раненное в живот.Жжет… Как будто бы душу сдернулиС кожей! Паром в дыру ушлаПресловутая ересь вздорная,Именуемая душа.Христианская немочь бледная!Пар! Припарками обложить!Да ее никогда и не было!Было тело, хотело жить,Жить не хочет.[269]

«Поэма Конца» вообще устроена таким образом, что все работает в ней на настоящую честность. Большая часть поэмы построена как диалог: реплики в нем следуют одна за другой, и уже невозможно определить, кто говорит — мужчина или женщина. Хотя, конечно, эта цветаевская оппозиция «он — она» (Он, который ищет легких — читай: обыденных — путей в любви, и Она, которая строит дом на горе — читай: в своем сердце) сохраняется. Но в этом сгустке прощального любовного разговора мы действительно слышим две реальные правды, и никому из двоих героев авторским своеволием не дается фора. То есть читатель оказывается в центре настоящего любовного поединка, который никому не суждено выиграть. И мир в поэме становится похожим на правду. А правда в поддавки не играет.

Движение губ ловлю.И знаю — не скажет первым.— Не любите? — Нет, люблю.— Не любите! — Но истерзан,Но выпит, но изведен.(Орлом озирая местность):— Помилуйте, это — дом?— Дом — в сердце моем. — Словесность!Любовь — это плоть и кровь.Цвет, собственной кровью полит.Вы думаете, любовь —Беседовать через столик?Часочек — и по домам?Как те господа и дамы?Любовь, это значит…                         — Храм?Дитя, замените шрамомНа шраме! — Под взглядом слугИ бражников? (Я, без звука:«Любовь — это значит лукНатянутый — лук: разлука».)— Любовь, это значит — связь.Всё врозь у нас: рты и жизни.(Просила ж тебя: не сглазь!В тот час, сокровенный, ближний,Тот час на верху горыИ страсти. Memento[270] — паром:Любовь — это все дарыВ костер, — и всегда — задаром!)Рта раковинная щель Бледна.Не усмешка — опись.— И прежде всего однаПостель.           — Вы хотели: пропастьСказать? — Барабанный бойПерстов. — Не горами двигать!Любовь, это значит…— Мой. Я вас понимаю. Вывод?

В «Поэме Конца» нет места тому, что через некоторое время опять повторится в жизни Цветаевой (а подобные ситуации у нее повторялись с фатальным постоянством): я имею в виду ее эпистолярные отношения со Штейгером[271] (хотя здесь можно поставить любое имя). На всех, в кого Цветаева была влюблена, она обрушивала целый шквал писем и стихов, высоких и поэтически-усложненных признаний. Но при этом ее невнимание к людям в целом и, по большому счету, не-любовь к источнику любовной горячки всегда приводили к тому, что Цветаева все об адресате своих чувств придумывала[272]. И любому реальному человеку через некоторое время это становилось неприятно: кому понравится играть роль тряпичной куклы, пусть даже эти тряпки — атлас и парча, расшитые настоящим золотом…

Однако Штейгер (поэтому в пример тут и приведен именно он) все-таки ей отвечает, причем уважительно.

«…В первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашивая, чтоб Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли», — пишет Штейгер Цветаевой, после того как та обрушила на него лавину своего презрения, осознав с запозданием, что ему совсем не нужно то, что она за него придумала.[273] «…В моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит. (…) Но каково тем, кого Вы „увидите“, насмотритесь и потом перестаете видеть».

Нельзя не восхититься достойной интонацией Штейгера, но дела это не меняет. И хотя понятно, что эгоцентризм поэта — и есть та питательная среда, которая помогает произрастать стихам (а реальная почва, действительный жизненный сюжет для их создания — это не наше дело), но в каких-то стихах Цветаевой этот гумус прорывается в сами стихи, все собой заполняя, а в каких-то остается там, где ему и положено быть, — внизу.

«Поэму Конца» можно назвать абсолютным шедевром Цветаевой именно потому, что здесь происходит-таки чудо преображения. Прочитав этот текст, потрясенный Борис Пастернак писал Цветаевой 26 марта 1926 года: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, (…) ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется „Поэма Конца“».

                 …Последний гвоздьВбит. Винт, ибо гроб свинцовый.— Последнейшая из просьб.— Прошу. — Никогда ни словаО нас… Никому из… ну…Последующих. (С носилокТак раненые — в весну!)— О том же и вас просила б.Колечко на память дать?— Нет. — Взгляд, широко-разверстый,Отсутствует. (Как печатьНа сердце твое, как перстеньНа руку твою… Без сцен! Съем.)Вкрадчивее и тише:— Но книгу тебе? — Как всем?Нет, вовсе их не пишите,Книг…

Это очень честная история. И даже последнюю фразу этого фрагмента («Нет, вовсе их не пишите, книг…») я воспринимаю как высокую самоиронию, хотя эта реплика и отдана Цветаевой ее собеседнику.

Такая же честность есть и в коротком стихотворении «В мыслях об ином, инаком…» (из цикла «Стихи сироте», 1936). Оно как бы продолжает тему стихотворения «Сад»: поэт просит дать ему для покоя единственное, что ему необходимо, — сад и только («За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет. / (…) Скажи: довольно муки — на / Сад — одинокий, как сама. / (Но около и Сам не стань!) / — Сад, одинокий, как ты Сам»). То есть дать полное и осознанное одиночество. И вот это одиночество дается. Человек уже один. Все, о чем он попросил (по-настоящему), выполнено. Он идет один по полю с маками, о чем-то думает…

В мыслях об ином, инаком,И ненайденном, как клад,Шаг за шагом, мак за маком —Обезглавила весь сад.Так, когда-нибудь, в сухоеЛето, поля на краю,Смерть рассеянной рукоюСнимет голову — мою.

В этом позднем стихотворении, как мне кажется, начинается та Цветаева, чье воплощение до конца нам уже никогда не увидеть. К нашему сожалению и нашей потере. «Третья» Цветаева. Которая могла бы быть, если бы в 1941 году жизнь ее не оборвалась.

Ибо безмерность (а именно это слово так любят цветаевоведы) — это ощущение того, что ты можешь принять в себя ВСЕ меры и ВСЕ миры (неважно, близки они тебе или нет, враждебны или дружественны), — а не бессильная борьба с чужими границами, через которые ты хочешь прорваться.

Иначе ты становишься таким гипертрофированным гоголевским носом, который ушел гулять без хозяина.

Все поэты в некоторой степени такие «носы», но только Цветаева, с ее огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа — отпустить себя на волю, своевольничать до конца, «распухнуть» до отдельной черты характера (такого человеческого, увы, а не ангельского). Спасибо ей за этот урок. Поэты вообще ставят эксперименты сами на себе. Без анестезии и со всеми вытекающими из этого последствиями. Дело читателей — понять, куда идти не надо, и поблагодарить человека, который принес себя в жертву, чтобы еще при жизни стать этим предупреждающим знаком: «Прохода нет. Кирпич».

Но вернемся к этой наметившейся и, возможно, никому не очевидной, кроме меня, пунктирной линии «третьей» Цветаевой — уже на излете ее человеческой жизни.

…В начале 1941 года Цветаева пишет два последних стихотворения. Оба очень сильные (хотя многие цвета-евоведы заканчивают говорить о ее стихотворных удачах после «Стихов к Чехии»). Это датированное 6 марта стихотворение, обращенное к Арсению Тарковскому[274], — и такое вот четверостишие:

Пора снимать янтарь,Пора менять словарь,Пора гасить фонарьНаддверный…

Эти четыре строчки написаны Цветаевой в феврале 1941 года.

Уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке.

Когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, и общество было наполнено тревожными ожиданиями.

И тем поразительнее, что это стихотворение не о грядущей смерти (хотя цветаевоведы видят в нем именно предчувствие смерти; да и я так его понял в свои шестнадцать лет, когда прочел впервые).

Оно — не о смерти.

Оно — о другом.

Оно — об осознании (спокойном, не лишенном, конечно, горечи, но тем не менее повторюсь, спокойном) насущной необходимости в отказе от привычной и такой желанной до сих пор своей женской жизни. (Ведь зажженный фонарь — это сигнал влюбленному, что его возлюбленная дома и к ней можно прийти. «Пора гасить фонарь» — пора менять свою женскую сущность. Пора менять сущность вообще. Менять кожу.)

Это стихотворение — о переходе на новый уровень.

Когда ты осознаешь, что счастье не связано с тем, любят тебя или нет. Понимают тебя или нет.

Когда пупок или низ живота умолкают — и наконец действительно может заговорить душа (или Психея, если угодно).

И мне кажется, что Цветаева, если бы ее жизнь продлилась еще на долгие годы, показала бы нам (протянула на ладони) на закате своей жизни опыт просветленной старости.

И это было бы — бес-пре-це-дент-но.

Потому что кто — кроме нее — смог бы вернуться, как бы описав круг, в счастливое время своих детства и юности?

Вернуться в свое олимпийское эгоистическое всепри-ятие.

Стать этаким Гете в юбке.

И такая судьба была бы совершенно ослепительной: жизнь с таким веселым и легкомысленным началом, с такой ломаной, надрывной серединой и с таким буддийским концом.

Но этого не произошло.

31 августа 1941 года в Елабуге Марина Цветаева покончила с собой…