47554.fb2
Надо сказать, что для Ахматовой война началась не в 1941-м, а уже тогда, когда она случилась в Европе: «Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит… / (…) Так вот — над погибшим Парижем / Такая теперь тишина». («Август 1940», 1940). А написанное несколькими днями спустя стихотворение «Тень» (1940) с эпиграфом из Мандельштама: «Что знает женщина одна о смертном часе?» превращает мандельштамовское «Бессонница, Гомер, тугие паруса…» во «Флобер, бессонница и поздняя сирень…» — то есть в европейское военное лето, а «красавиц тринадцатого года» — в отныне невозможные тени, в историю, в миф.
Тяжелейший период в судьбе всей страны заканчивается для поэта не радостью Победы, а последней горькой каплей — печально знаменитым «Постановлением ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» 1946 года, с его уничижительной и «уничтожительной» характеристикой Ахматовой как «типичной представительницы чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии», «пропитанной духом пессимизма и упадочничества» и «не желающей идти в ногу со своим народом»… Последовавший за этим запрет на публикации лишает Ахматову и возможности бороться за освобождение сына, и средств к существованию, и — что не менее страшно для поэта — места в сознании современных ей читателей.
Шаг отчаяния — посвящение стихов Сталину («21 декабря 1949 года»; «И Вождь орлиными очами…», 1949). «Ведь и на унижение она пошла, пытаясь спасти сына: „Вместе с вами я в ногах валялась / У кровавой куклы палача“, — сказано ею о вымученных стихах в честь Сталина», — вспоминает в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Чуковская. В комментарии к этим стихам в шеститомнике Ахматовой приведены строки из хранящейся в Колумбийском университете (США) рукописи Марии Белозерской, жившей в 1951 году в Лондоне: «Когда в журнале „Огонек“ я встретила Ваши стихи, я усомнилась, что их писали Вы, — быть может, соименница? — был первый мой вопрос. Но сколь невероятно, их автор были Вы, Вы — та, которая пленила и чаровала мою душу, и мне хотелось горько, горько плакать. (…)…Такую смерть для Вас придумать мог лишь он — лишь враг души — сам дьявол. Он птице поднебесной отрезал крылья легкие и дал ей пресмыкаться. (…) У Анны Ахматовой… есть сын… Единственный сын, которого Калибан[326] у нее отнял и сослал в лагерь смертников… и она, несчастная русская мать, в надежде спасти сына принуждена была ползти к ногам Калибана и воспевать ему хвалу! Несчастная сестра моя, русская поэтесса Анна Ахматова… (…) Вы, читатель мой, если у вас бьется человеческое сердце, и если у вас еще сохранился хотя бы остаток совести, задумайтесь над этим неслыханным явлением, которого мировая история никогда не знала: свободная ласточка поет хвалу коршуну, растерзавшему самое дорогое ей существо, отнявшему у нее ее крылья и растоптавшему ее душу!» Судить можно лишь «по праву любви»…
Запрет на публикацию оригинальных стихов вынудил Ахматову заниматься литературной поденщиной, которой стал для нее поэтический перевод. Только вдумайтесь: она перевела и отредактировала чужие переводы стихов, прозы, писем с более чем десятка языков, в том числе латышского, белорусского, греческого, идиш, хинди, румынского, корейского, грузинского… Ее переводы занимают целый том выпущенный в дополнение к шеститомному собранию сочинений (2004, издательство «Эллис Лак»).
До 1965 года ее стихи «второго» и «третьего» периодов остаются практически в полной безвестности, и только после выхода сборника «Бег времени», последней прижизненной книги стихов Ахматовой, страна (в лице пары тысяч читателей) узнает, что все эти годы Анна Андреевна не молчала. Первое более или менее полное собрание ее стихотворений вышло только через десять лет после ее смерти, благодаря усилиям великого петербургского литературоведа В. М. Жирмунского[327]… Сегодня могилы Ахматовой и Жирмунского — недалеко друг от друга, на кладбище в поселке Комарово под Петербургом…
Ахматова в последние десятилетия жизни — и «царственная старуха», и «бабушка».
Во «второй культуре»[328] тогдашней России она занимала место, сравнимое, видимо, с местом Л. Толстого в конце XIX в.: фигура непререкаемого авторитета, камертон. Например, прочитав еще до публикации «Один день Ивана Денисовича», она напутствовала автора повести: «Выдержите ли вы это?» — имея в виду будущую мировую славу Солженицына. Пожалуй, только она и Пастернак в тот момент в СССР имели право задать такой вопрос.
Жизнь дала тогда Анне Андреевне душевную близость с Аней Каминской, внучкой Н. Н. Пунина, которая жила и путешествовала с ней в последние годы. Литературное хождение по кругам воспоминаний слилось в жизни Ахматовой с изучением пушкинского периода, чтением, литературной и иной перепиской, а главное — простым общением с дорогими ей людьми. Мне нравится то, что она однажды сказала: «Нельзя добро изучать теоретически, нужно постараться его делать на самом деле, чтобы увидеть, как это трудно»[329]. Пройденный сполна путь «вочеловечения»; миссия для поэта-романтика сложная, но совершенно необходимая.
1960-е годы подарили ей общение с четырьмя молодыми поэтами нового поколения, сегодня уже почти классиками: Иосифом Бродским, Анатолием Найманом, Евгением Рейном, Дмитрием Бобышевым. Они ездили в Комарово помогать Ахматовой по хозяйству — и учиться у «царственной старухи» чувству собственного достоинства, петербургской самости. Позже Ахматова и Бродский оказались в списках номинантов на Нобелевскую премию; Ахматова ее не получила, но зато — позже — получил Бродский, стихами которого, как говорят[330], закрылся век классической русской поэзии.
…В Петербурге и сегодня существует особое пространство, в отдельных точках которого продолжает витать не только память об Ахматовой, но, кажется, и сам ее дух: музей Ахматовой в Фонтанном доме — музей-квартира ее сына Льва Гумилева — артистическое кафе «Бродячая собака» — полуразрушенная дача в Комарове, знаменитая «Будка» — могила и памятник Ахматовой на комаровском «литераторском» кладбище… Но не только застывшие монументы хранят ахматовский дух. В Фонтанном доме почти ежедневно идут поэтические чтения, в квартире Гумилева демонстрируют видеозаписи его знаменитых телевизионных лекций, в «Бродячей собаке» поют романсы и играют посвященные Серебряному веку спектакли. А к могиле Ахматовой неизменно приходит всякий, кто зачем-либо приезжает в Комарове Время — жестокий фильтр, оно оставляет под аркой на Галерной только легкие тени, но одна из теней останется там, пока есть Петербург, память и «право любви». Останется не только в образе города, в его воздухе и камне, но и в постоянно обновляющемся зеркале литературы, поэзии. По праву любви — позволено и мне сказать сейчас в ахматовском стиле:
«Похож одновременно на арапа и на его коня», — сказала Марина Цветаева. Весьма метко, стоит посмотреть на портрет. Ахматова тоже напоминает: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом…» Ага. Вороной конь, цыган (ребенок, похищенный цыганами, — образ из одного его стихотворения); в тринадцать лет свалился с лошади и сломал ногу (по его собственным воспоминаниям — первый припадок вдохновения случился с ним именно в те дни, совпавшими к тому же с праздником Преображения — шестым августа). Биография у Пастернака тоже как у коня: смесь романтики и быта, скачек и пахоты; честный труженик, репетитор, дачник (колол дрова, ходил по грибы), усердный переводчик. При этом — три огромные («на всю жизнь») любви, не считая нескольких больших, в том числе в молодости; диковинная, несколько демонстративная попытка самоубийства (выпил йоду). Преследуемый и гонимый в 1950-е, когда «все стало можно», а в жестоком 1935-м — любимец Сталина (вождь народов лично звонил ему, иронически вопрошая, почему же он не защищает «своего друга Мандельштама», которого как раз взяли). Воспитанный в счастливой, интеллигентной семье, имевший возможность до двадцати трех лет выбирать свое призвание — после революции Пастернак оказался разлучен с семьей навеки[331]. Одним словом, жизнь, по меркам XX века и российской поэзии, до поры до времени не смертельная, более-менее благополучная; но при этом драматическая, безусловно честная, полная труда, тревог и сомнений.
Интересно, почему он выжил в 1930-е? Цветаева повесилась. Есенин повесился. Маяковский застрелился. Заболоцкий провел десять лет в заключении. Мандельштама сгноили в лагере. И так далее. А Пастернак — хоть бы что. Подлостей он не делал, свободу и карьеру ни у кого не покупал. Повезло? Ну, это понятно. Хотелось бы разобрать механизм этого везения. А когда человек стихи пишет, то механизмы его судьбы обнаруживаются именно в стихах.
«Февраль. Достать чернил и плакать! — начинает Пастернак. — Писать о феврале навзрыд, / Пока грохочущая слякоть / Весною черною горит».
Достать чернил и плакать! Чернила со слезами на бумагу, грязь и вода — на мостовой, и все это горит под холодным солнцем, все разбрызгано копытами и колесами. Слова стоят рядом, касаясь друг друга вплотную, — никто до Пастернака так их рядом не ставил. Да и сам он это делает чисто интуитивно: «И чем случайней, тем вернее / Слагаются стихи навзрыд» («Февраль. Достать чернил и плакать!..», 1912[332]).
Если задать вопрос «что чувствует написавший эти стихи?», ответ будет приблизительным. Восторг при виде весны? Страх? Грусть? Нет, всё не то. А правды мы не узнаем никогда. В этом вся суть пастернаковской лирики. Пастернак находится внутри, в самом центре жизни и темы, и потому нам его не видно. Он, как карандашный грифель, весь уходит в стихотворение. И мы ничего достоверно не знаем о его душевном состоянии в этот момент.
Пастернак не заставляет мир служить собственным чувствам. Цветаева, Мандельштам, Маяковский — крупные и трагические «лирические герои»; Пастернак инстинктивно отказался быть героем собственных стихов. Он — поэт не «про себя», а «про жизнь», причем жизни не предъявляет никаких обид, принимает почти все. Это счастливая и редкая для русской поэзии позиция. В юности Пастернак собирался стать музыкантом, потом — философом; в итоге стал и тем и другим в своей поэзии. В реальности — порой проявлял себя порядочным эгоистом, а вот в стихах — его самого почти что нет.
Может, потому и выжил?
Даже самые горячие поклонники Пастернака признают, что он неровный поэт. Наряду со стихами хорошими, очень хорошими, прекрасными и безмерно прекрасными писал и «так себе стихи», а порой и «совсем не стихи». Чтобы писать хорошо, нужна, во-первых, способность к самокритике, которая является главным признаком психического здоровья; а во-вторых — преобладание так называемых свободных ассоциаций («порох-сатана», как у Хармса[333]) над логическими («порох-пушка», как у «нормального» непоэта), что как раз говорит о большем или меньшем отклонении от нормы. Иными словами, настоящий поэт — человек адекватный и при этом ненормальный.
С Пастернаком в этом плане дело обстояло сложно.
Вот так скачка идей! Тут и кулинария (в меню — тополевая почка, зубровка, укроп к супу, бутылка, масло и салат). И латынь с вокабулами (кстати, что там за бокалы и кто кого глушит? — а, ладно, проехали!) И Макар с телятами и чертями, и тут же Илья-пророк на четверке, и какой-то тупица некстати под горячую руку, и в конце «телячьи» снова, в не слишком эффектном сопоставлении. Да, лихость, разбросанность ассоциаций. Но при всех лирических восторгах — стихи эти по сути разумные, немного скованные; запинающиеся. Многочисленные инверсии (слова когда не так стоят, как в предложении обычно). Бесконечные «б» и «бы» (ну кто заставлял использовать условное наклонение?! — «мы в тупоруб»..) Словечко «ганивал», да и весь этот гам со своей прямой речью… При всей лихости метафор — перед нами громоздкая, усложненная поэзия. При всем богатстве языка — она, по смыслу, проста. Таких стихов у Пастернака много. Например, на смерть Маяковского:
Жуть. Несложные смыслы облечены в неуклюжие книжные фразы, приправленные экзотической лексикой. Не знаю, как вам, а мне — не нравится. Почему же он писал иногда так плохо, если мог — прекрасно?
Поэты веселого нрава (Державин, Пушкин, Пастернак, ранний Бродский, Дмитрий Быков…) нередко избыточны. Они любят жизнь и потому любопытны ко всем ее проявлениям. Для них характерны перечисления, отступления, подробности, тяжеловесные сравнения, вереницы слов, легкие прыжки с одного на другое. Все это вместе, доведенное до абсурда, производит странное впечатление. Поэзия как будто очень земная, заземленная; взгляд судорожно цепляется за все детали окружающего, за материальный, бытовой, предметный мир — а в итоге создается впечатление нечеловеческого вихря, грандиозного, раздутого пузыря. Поэт не видит своих границ, считает себя — одновременно — и миром, и Творцом и, как волчок, вертится, чтобы не развалиться вместе с миром на куски. Этот страх, который сидит внутри, в основе наших стихотворных пиршеств и блестящих периодов, не может высказать себя. Как только он овладевает поэтом окончательно, тот попросту теряет голос. Иногда Пастернак замолкал совсем (в конце 1930-х), иногда начинал писать «по инерции».
Кроме того, поэтический талант — субстанция весьма специфическая. Как только поэт начинает, к примеру, против своей воли славить тирана, переводить бесталанные стихи или размениваться на всякие мелкие темы, — талант сразу же говорит поэту: «Ну, это без меня». (Стоит прочитать стихотворение Пастернака «Я понял: все живо», чтобы вполне оценить четкость этого механизма). Зато когда поэт осознает свою правоту, когда работает его собственное нравственное чувство, освобождая его от вечного ощущения вины перед реальностью, — тут-то у него и начинает получаться; тут все разбросанные метафоры волшебным образом стягивает светящаяся паутинка, и получается огромный купол, мерцающий шатер, под которым образуется незримое, заколдованное, очарованное место.
Мороз по коже! Сквозь все стихотворение проходит единая метафора: снег — время. Метафора эта разворачивается, а потом и вовсе обнажается:
и от этого страшно становится: и свободой веет, и мгновенным резким осознанием краткости всего. Торопись, вот как быстро оно идет, вот, как снег, проходит, смотри, смотри. Пастернак вообще любил писать о зиме, о Рождестве, о зимних праздниках. В романе «Доктор Живаго» зима — это революция, лихое время («лихое» — и залихватское, и бандитское, в разных значениях).
Дмитрий Быков, написавший о Пастернаке огромную книгу[334], построил ее по принципу сезонности: зима, весна, лето, осень. Цикличность — самая важная вещь для понимания пастернаковской лирики, ключ и к его прозрениям, и к его нелепостям. Правда, пастернаковский климат — умеренно-континентальный; его, как правило, не вышибало в космические пустыни, за пределы земного жара и мороза. Этим он отличается от Хлебникова и Мандельштама…
Но вернемся к зиме.
«Рождественская звезда», приписанная Пастернаком доктору Живаго (щедрый подарок автора герою!)[335], по моему мнению, лучшее стихотворение и у того, и у другого. Начинается его замысел в сцене на елке у Свентицких, когда Живаго думает: «…Просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом». «Как у голландцев» — значит, как на картинах голландских мастеров, то есть со всяческими бытовыми деталями, выражениями лиц и всем прочим, что делает картину правдоподобной. Получается рассказ очевидца, взволнованная речь о рождении маленького Сына Божьего.
«И холодно было»… Мы внутри. Чувствуем тепло и холод. Теперь посмотрим издалека, другими глазами:
Словно смещается камера, фиксирующая эпизоды этой экранизации рождественского сюжета! И причем — экранизации не «глянцевой», а настоящей, подробной. Детали — «оглобли» и «постельная труха» — и есть доказательства этой подлинности.
А как изменился у Пастернака принцип подбора слов по сравнению с «довоенными» стихами! Никакой лирической спешки, никаких импрессионистических разводов и ляпов. При этом мастерство осталось и даже преумножилось («Ограды, надгробья, оглобля в сугробе» — какие арки, круги на воде!)
«Как хутор в огне и пожар на гумне» — воспоминание из далекого 1903-го, когда на праздник Преображения в августе загорелось рядом с домом Пастернаков. Звезда — горящий стог! Сноп лучей, как сноп горящих сухих соломин!.. Но почему «в стороне от неба и Бога?»
Вот, вот — Пастернак заговорил о главном: о шалостях фей, о елках, яблоках, свечках, о том, чем было Рождество для него, мальчика из любящей семьи. Пастернак был евреем по рождению, но Новый Завет ему дороже Ветхого; ведь с Рождества началась христианская культура, та, которую он любит гораздо сильнее, чем собственно Бога. Вот поэтому — и в стороне от Бога и от неба: Бог-Отец не поможет Сыну, который должен будет погибнуть, воззвав к жизни «все мысли веков, все мечты и миры».
Далее мы снова идем с пастухами дорогой к хлеву, видя притом на снегу следы невидимых ангелов; и вот, наконец, с «оравой народу» уже стоим у входа, слыша вопрос Марии, обращенный одновременно ко всем:
«А кто вы такие?» — «Мы племя пастушье и неба послы», — отвечают ангелы и пастухи единым хором. Гениально. И не надо слов о том, что все равны перед этим событием: понятно из ситуации. — «Всем вместе нельзя. Подождите у входа». И все уже знают (толпа ведь стоит, очередь «несметного сброда»!):
(Вот эта картинка — точно с иконы!)
Комментарии излишни. Было это написано в 1947 году. До рождественских стихов Бродского[336] оставалось пятнадцать лет, но каких! К этому мы еще вернемся.
Не правда ли, «Рождественская звезда» — очень спокойное стихотворение. Не скучное, не вялое — именно спокойное: в том смысле, что написано без всякой аффектации. Как и все стихи Пастернака, какое ни прочти. Однако если приглядеться, Пастернак очень даже аффективен — только за него рыдают дожди, беснуются снега, нещадно палит солнце, волнуется листва. Вместо эмоций Пастернаку дана погода. В знаменитом стихотворении «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле / Во все пределы. / Свеча горела на столе, / Свеча горела…») из прямых высказываний — лишь «жар соблазна», «скрещенья рук, скрещенья ног» и «падали два башмачка со стуком на пол». Остальное — свет и тени, капающий воск и пламя свечи, метель. При этом стихотворение, безусловно, насквозь эротическое — остается только восхищаться тем, как это сделано!
Природа — это и есть Пастернак. Автор растворен в пейзаже. В традиции русских песен: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться» и «Во поле березонька стояла», «На Муромской дорожке стояли три сосны», «Зачем солнце рано пало, на дворе густой туман»… Язык не поворачивается — о себе. Глаза не смотрят внутрь. Это не я тоскую, это ветер.
Это «Баллада» (1930), тоже одна из вершин пастернаковского творчества; толковать и комментировать ее — напрасное дело: нам бы настроение почувствовать, скрытое в ней; так ведь и это тоже непросто:
Слышу так: ровный-слепой-гудящий шум дождя, монотонный-равнодушный-усыпляющий, «месящий глину» (глину месят перед тем, как что-то слепить, перед всяким творчеством), «взят в науку к исполину» — к кому это, о чем? «Я на земле, где вы живете, / И ваши тополя кипят»; пузыри, кипение, ветер, листва и трава; «я объят / Открывшимся» — совершающимся событием, непрерывным и неостановимым. Объят, сам находясь не в сознании — «сплю наполовину». Может быть, это стихи о том, как в нас, каждое мгновение, входит мир, вливается дождем, месит глину, которая ничего не может ни чувствовать, ни знать, из которой что-то и когда-то еще получится… Может быть, об этом?
Верил ли Пастернак в Бога? Да. Но как он в Него верил?
Интимный вопрос, гораздо интимнее, чем о любви. Любовь все же — для двоих, а вера — дело сугубо личное. Все же нам придется влезть. В 1952 году Пастернака хватил первый инфаркт, и вот появилось стихотворение «В больнице» (1956): что-то случилось с человеком на улице (я, когда впервые читала, думала — машиной сбило), приехала скорая; спасают, но ясно, что не спасут. Наступающая собственная смерть не страшна, хотя вызывает и трепет, и слезы; к ней — везут, реалистичные обстоятельства выглядят торжественно. Действительно — ничего, кроме реальности, но, как и в «Рождественской звезде», — эта реальность мистически подсвечена.
Так ведь и впрямь бывает: когда ты в особом состоянии духа, взгляд цепляется за подробности, которые приобретают особое значение. Все проникнуто смыслом.
Кстати, в стихотворении ни единого слова о мучениях или боли; лишь полубессознательная, болезненная сосредоточенность, острота и яркость, даже эйфория:
Последние мгновения жизни превращаются в молитву, славословие Богу. Несчастья нет. Есть приятие судьбы, волнение, почти восторг. Думаю, в современной больнице Пастернак не преминул бы описать и светящийся зеленый прямоугольник с надписью «ЕХIТ» — «выход»… Выход — куда?..
В 1952 году Пастернака спасли, так что на этом отношения его с Богом и людьми не завершились. Наступил последний жизненный этап: «Доктор Живаго», история с Нобелевской премией.
Поначалу, в 1920-е и в начале 1930-х, власти считали Пастернака чем-то вроде «попутчика» советской власти — не совсем своего, но и не чужого; ему полагалось изредка оправдываться и в то же время приходилось отстаивать собственные взгляды на литературное творчество. В начале 1930-х Пастернак стал признанным поэтом: на съезде Союза писателей в 1934 году он выступал с речью, сборник его стихов переиздали четырежды, стихи Пастернака нравились самому Сталину. К этому времени он женился уже во второй раз — на Зинаиде Нейгауз, бывшей жене своего приятеля, пианиста Генриха Нейгауза. Поэта все больше угнетало происходящее в стране, и в 1935 году, после поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира, Пастернак впал в глубокую депрессию. Да и отношение властей изменилось — теперь Пастернак оказался под подозрением, от него требовали «идейной перестройки». Несмотря на это, он осмелился не поставить свою подпись под письмом — требованием смертной казни для Тухачевского; помогал Ахматовой, кое-как заступился за Мандельштама в телефонном разговоре со Сталиным.
Тут надо понимать, что все писатели 1930-х годов были Сталиным в той или иной степени загипнотизированы, у каждого были с ним какие-то личные счеты. Сохранить совершеннейший иммунитет к тирании было невозможно; и про каждого из них — даже про тех, кто в итоге погиб, — сохранилась хоть одна «постыдная» (с точки зрения сытых непуганых потомков) легенда. Бывают такие времена, когда выбора почти нет; к счастью, они приходят нечасто.