47554.fb2
Да, и Аввакумы — полезны. Если бы Никон знал Дарвина, он бы ежедневно служил молебен о здравии Аввакума.
Мы знаем Дарвина, знаем, что после Дарвина — мутации, вейсманизм, неоламаркизм. Но это все — балкончики, мезонины: здание — Дарвин. И в этом здании— не только головастики и грибы — там и человек тоже, не только клыки и зубы, но и человеческие мысли тоже. Клыки оттачиваются лишь тогда, когда есть кого грызть; у домашних кур крылья только для того, чтобы ими хлопать. Для идей и кур — один и тот же закон: идеи, питающиеся котлетками, беззубеют так же, как цивилизованные котлетные люди. Аввакумы — нужны для здоровья; Аввакумов нужно выдумать, если их нет».
Вот так и литературный еретик Замятин, подобно Аввакуму, восклицал: «Не приемлю!» Ни Лебедянь, ни «железную Лебедянь» — Лондон. «Островитяне» — блестящая сатира на буржуазную Англию с ее лицемерием и двойной моралью, с ее «Заветом Принудительного Спасения»[349]. Такого взгляда на «цивилизованный мир» прежняя русская литература не знала. Гоголь и тот позволял себе нелицеприятно потешаться над Германией и немцами исключительно в частных письмах.
Прожив в Англии без малого полтора года, вскоре после Февральской революции Евгений Замятин вернулся в Россию, в мятежный Петроград. В ту пору Горький устраивал на своей квартире литературные вечера, на одном из них Замятин прочитал «Островитян». Виктор Шкловский вспоминал, как возбужденный Алексей Максимович радостно потирал руки и улыбался в усы, а Корней Чуковский метался по комнате и тонким голосом восклицал: «Новый Гоголь явился!» (Опять Гоголь, заметим в скобках, — в памяти знавших его, Евгения Ивановича, людей Замятин с Гоголем рифмуются постоянно.) Вот как описывал тот триумфальный для Замятина вечер поэт Николай Оцуп:
«Начало повести Замятина поразило всех. Прошло минут двадцать, и автор прекратил чтение, чтобы уступить место за столом следующему писателю.
— Еще! Еще! Продолжайте, просим! (…)
Голоса становились все более настойчивыми, нетерпеливыми, громкими.
Замятин покорился и продолжал читать. После этого еще раза два пытался прервать чтение, но безуспешно. Слушали, затаив дыхание. Потом устроили ему овацию.
Ни у кого из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли того успеха, который выпал Замятину. Чуковский носился по залу и говорил всем и каждому:
— Что? Каково? Новый Гоголь. Не правда ли?» Вслед за «Островитянами», вдогонку английской теме, последовал рассказ «Ловец человеков», после чего в литературных кругах Замятина прозвали «англичанином». Не за тему даже, а за холодную, выверенную отстраненность авторского взгляда, свойственную, по бытовавшему в то время мнению, европейским писателям-интеллектуалам.
Между тем за февралем пришел октябрь, пришла новая, под корень сметающая прошлый мир революция, пришла разруха, смута, голод. Виктор Шкловский так запомнил Петроград той поры:
«Время было голодное, и мы получали кусок хлеба чуть меньше ладони и немного яблочного повидла. Год тот был урожайным на яблоки.
Голод был всеобщим, голодала вся страна. На рельсах около Николаевского вокзала и в банях ночевали люди, бежавшие из голодных земель. Они искали хлеба в голодающем Петербурге.
Замятин был с нами в это тяжелое время. Он сам все это пережил. Он думал о будущем».
Замятин думал о будущем. В первые послереволюционные годы вместе с Горьким он работал в редколлегии «Всемирной литературы», переводил, читал лекции по технике художественной прозы в студии Дома искусств, стал пестуном, фактическим наставником блистательной литературной группы «Серапионовы братья», куда входили Н. Никитин, М. Зощенко, Л. Лунц, Н. Тихонов, Вс. Иванов, Е. Полонская, В. Каверин, М. Слонимский, К. Федин, И. Груздев, преподавал в Политехническом институте, читал курс новейшей русской литературы в Педагогическом институте им. А. И. Герцена, входил в правление издательств Гржебина и «Алконост» — словом, вел самую что ни на есть активную общественную жизнь. При этом рассказы Замятина тех лет («Дракон», «Пещера», «Мамай», «Икс», «Рассказ о самом главном» и т. д.) лишены революционного пафоса — напротив, в них сквозит скептицизм, а порой и скорбная печаль, какую неизбежно навевают виды руин некогда великой цивилизации. И это тоже — думы о будущем. Революция перелепила Замятина, изменились интонация и сам строй его письма — по выражению Шкловского, «он разрушил, сломал о колено» свою привычную манеру. Он принял революцию, пошел с ней, но какой-то новой тоской, идущей не от знания, а, скорее, от безошибочного первобытного чутья, наполнилась атмосфера его прозы. Старый, разрушаемый мир не устраивал Замятина, он рвался в будущее, но действительность не поспевала за его желаниями — вместо новой реальности его окружали развалины все той же Лебедяни. Жить на развалинах неуютно — контуры нового не ясны, а просто фиксировать распад и только Замятин по характеру своей природы не мог. Дело в том, что он представлял собой тот двойственный тип личности, образчики которой в силу холодного ума, рационального мышления и редуцированной[350] чувствительности причисляют себя к миру будущего, но при этом человеческие привязанности у них все же не до конца оборваны и душевность еще подает в них свой голос. Они приветствуют или как минимум осознают неизбежность разрушения и вместе с тем испытывают предосудительные чувства — жалость к обреченному. К той части его, которая по тому самому первобытному чутью считается жалости достойна. Нелегко совместить в сознании чувство своей непосредственной причастности к будущему и страх перед этим будущим. Для человека это серьезное испытание.
В результате главным итогом дум Замятина о будущем явился роман «Мы», законченный им в 1920 году. Этот роман стал точкой отсчета, моментом прививки к мировому литературному древу футуристического скептицизма (плача по трагической судьбе личности в условиях грядущего тоталитаризма), пышно распустившегося на нем в XX веке и до сих пор не отцветающего.
Действие романа «Мы» происходит в Едином Государстве будущего, отгороженном от внешнего мира Зеленой Стеной, населенном людьми-нумерами и руководимом Благодетелем, — это вершина социал-дарвинизма, безупречный человеческий муравейник, математически рассчитанный, предельно рациональный, на все проявления жизни имеющий свой регламент вплоть до определенного каждому «Табеля сексуальных дней». Квартиры здесь имеют стеклянные стены, искусству отведен статус государственной службы, жители, которым периодически делают операцию по удалению фантазии, согласны со своей несвободой, поскольку «личное сознание — это только болезнь», они добровольно отказались от «я» и слились в обезличенном «мы», превратившись в некие функции, детали огромной государственной машины.
Роман написан в форме дневника, который ведет нумер Д-503, строитель Интеграла, могучего агрегата, чье предназначение — подчинить «благодетельному игу разума» бесконечную вселенную. Д-503 — математик, он в восторге от математической красоты обустройства Единого Государства. Однако ему невольно предстоит пройти тяжелое испытание: на время мятежнице I-330, к которой нумер Д-503 воспылал неведомым в этом мире чувством — любовью, удается смутить его кристально ясное, не знающее сомнений сознание. I-330 стремится разрушить все то, что Д-503 бесспорно принимал до сей поры как образец лучшего, совершеннейшего из общественных устройств. Это сокрушительный период его жизни — время желанной тревоги и внутренней бури. Как первые люди в раю, Д-503 поставлен перед тягостным выбором: или счастье без свободы, или свобода без счастья. Но Д-503 не в силах преодолеть инерцию мировоззрения, с рождения привитого нумерам разумнейшим из всех когда-либо существовавших обществ — Единым Государством. Озарившая все вокруг ярчайшим светом и ослепившая его на время страсть к I-330 оборачивается лишь попыткой любви — вскоре он предает возлюбленную и впоследствии, прооперированный на предмет удаления фантазии, охладив сердце логикой неизбежного, оказывается зрителем на ее казни.
Великий Инквизитор, описанный некогда Достоевским, торжествует в этом мире грядущего, скрываясь под личиной Благодетеля. Безусловно, есть что-то в Едином Государстве от замятинской Англии, где викарий Дьюли разработал свой «Завет Принудительного Спасения», однако социальный эксперимент, проводимый в большевистской России, вдохнул в эту механическую цивилизацию прогрессизма новые смыслы.
Сразу после написания роман «Мы» стал широко известен по спискам, о чем свидетельствует бурное обсуждение произведения в обществе и критике того времени, что само по себе, с учетом отсутствия публикации, определенно имеет статус своеобразного феномена. Д. Фурманов, комиссар и автор романа «Чапаев», оценил «Мы» как «злой памфлет-утопию о царстве коммунизма, где все подравнено, оскоплено». Не отставали и другие, находя в тексте то контрреволюционную вылазку, то «брюзжание на революцию». Даже Корней Чуковский (хитрый лис) частным порядком писал в декабре 1923 года: «Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен… Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм». Между тем сам Замятин настаивал: «Этот роман — сигнал об опасности, угрожающей всему человечеству от гипертрофированной власти машин и власти государства — все равно какого». Кроме того, бытовало мнение, что «Мы» исполнены автором как пародия на сочиняемые двумя идеологами Пролеткульта, А. Богдановым и А. Гастевым[351], утопии, в качестве основной идеи которых выступало всеобщее переустройство мира на базе «уничтожения в человеке души и чувства любви». В принципе, не важно, что послужило изначальным толчком, усадившим Замятина за письменный стол. Важно, куда увели его перо, фантазия и писательский талант, благодаря чему пережитый читательский опыт не испарился бесследно, а стал его личным опытом. Собственно, именно подобное проживание книги, в результате которого читательский опыт возвышается до личного жизненного опыта человека, и есть отличительная черта эталона литературной подлинности. И роман «Мы» этому эталону полностью соответствует — не уступая лучшим вещам Замятина в литературном мастерстве и профессиональной «сделанности», по масштабу задач «Мы» оказались самой значительной его книгой, одновременно сыграв в судьбе автора роковую роль.
Вскоре рукопись романа была передана автором в издательство Гржебина в Берлине, где уже выходили его «Островитяне» (многие писатели из советской России в 1920-е годы стремились сперва опубликовать свои произведения в русских, не связанных с непримиримой эмиграцией издательствах за границей и лишь потом — на родине, поскольку в этом случае права на перевод оставались за автором), однако по неизвестным причинам книга там не была издана. Вместо этого роман был переведен на английский язык и в 1924 году опубликован в Нью-Йорке. А в 1929-м «Мы» вышли и на французском. Впоследствии, оценивая ситуацию, сложившуюся вокруг его романа, Замятин в качестве аналогии приводил кавказскую притчу о персидском петухе, который постоянно пел раньше срока, отчего хозяин его то и дело попадал впросак, так что в конце концов отрубил петуху голову: «Роман „Мы“ оказался персидским петухом: этот вопрос и в такой форме поднимать было еще слишком рано, и поэтому после напечатания романа (в переводах на разные языки) советская критика очень даже рубила мне голову».
Следом за «Мы» были еще рассказы (в их числе лирическая «Русь», едва ли не стихи в прозе, поводом к написанию которых послужили рисунки Кустодиева) и повести, но вместе с тем сделался очевидным уклон Замятина в драматургию — пьесы «Общество Почетных Звонарей», «Огни св. Доминика», трагедия в стихах «Аттила». Замятинская «Блоха» — инсценировка повести Лескова «Левша» — с успехом шла на сцене МХАТа и ленинградского БДТ. В качестве сценариста он работал с кинематографом.
В первые послереволюционные годы литературный авторитет Замятина в России был чрезвычайно высок, он имел влияние и как мастер, и как наставник — учитель литературы. Однако постепенно в новой, советской России шла кристаллизация государственности, идеология становилась все более неукоснительной, рамки политической и творческой свободы делались все определеннее и жестче. Вокруг Замятина, Пильняка и других «попутчиков» к концу 1920-х образовалось инициированное рапповской критикой, претендовавшей на безраздельное лидерство в искусстве, кольцо неприятия, пузырь вакуума. Неудивительно, что после публикации осенью 1929 года в эмигрантском пражском журнале «Воля России» фрагментов романа «Мы» началась массированная кампания по дискредитации Замятина, принявшая форму дискуссии о политических обязанностях советского писателя. Это выглядело как настоящая травля — никому уже не было дела до того, что публикация состоялась без согласия автора и даже, как утверждает знаток творчества Замятина О. Н. Михайлов[352], в обратном переводе с английского. Задним числом в старых рассказах Замятина рапповские критики обнаружили «издевательство над революцией в связи с переходом к нэпу» и «притчу о поумневших после нэпа властях». Вслед за критикой последовали и административные меры. Спектакль «Блоха», с неизменным успехом игравшийся четыре сезона, был снят с репертуара МХАТа, трагедию «Аттила», которую уже репетировал БДТ, запретили к постановке по настоянию Ленинградского Обллита[353], а публикацию собрания сочинений Замятина издательство «Федерация» остановило на четвертом томе. В итоге Замятин под давлением ленинградского отделения РАППа был вынужден выйти из состава правления «Издательства писателей в Ленинграде», в результате чего для него была перечеркнута последняя возможность влиять на литературную ситуацию в стране.
В течение следующего года положение только усугублялось, поскольку лишь крайняя степень отчаяния могла заставить такого гордого и знающего себе цену писателя, как Евгений Замятин, «еретика» от литературы, обратиться к сомнительному жанру «письма вождю», который в лучшем случае подразумевает неприличную смесь дерзости и лакейства.
В июне 1931 года Замятин написал письмо Сталину с просьбой о выезде за границу. Именно в той форме, какую подразумевает «лучший случай». Начиналось письмо шуткой висельника: «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания автор настоящего письма обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою». Далее следовала осторожная дерзость: «Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой». Следом — нелепая лакейская аргументация достоинств запрещенной к постановке трагедии «Аттила»: «Пьеса была прочитана на заседании художественного совета Ленинградского Большого Драматического театра, на заседании присутствовали представители 18 ленинградских заводов, и вот выдержки из их отзывов…» Тут следуют отзывы заводских представителей о трактовке в пьесе классовой борьбы в древние века и о высокой художественности пьесы, напоминающей «шекспировские произведения». Далее прилагались жалобы на небывалую «еще до тех пор в советской литературе травлю, отмеченную даже в иностранной прессе», после чего высказывалась и сама просьба о «выселении преступника из пределов страны». И так кстати готовятся в Италии и Англии постановки пьес «Блоха» и «Общество Почетных Звонарей», что «предполагаемая постановка этих пьес, вдобавок, даст мне возможность не обременять и Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты».
Определенно, из всех произведений Замятина «письмо вождю» — самое неудачное. Впрочем, по правилам предложенной ему судьбою роли нечто подобное должно было случиться непременно, о чем будет сказано ниже.
В просьбе Замятина принял участие Горький. Похлопотал — и вскоре разрешение на выезд было получено. А для этого, между прочим, потребовалось постановление правительства. В октябре 1931 года Евгений Иванович Замятин вместе с женой покинул советскую Россию и обосновался в Париже. Там, в Париже, Ремизов увидел своего старого знакомого таким: «…затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами». Однако эмигрантом в том смысле, в котором принято было понимать это слово в то время, Замятин не стал — от родины и своего большевистского прошлого не отрекался, гражданство не менял, с «реакционным лагерем» непримиримой эмиграции дел не имел и первое время даже посылал деньги секретарю «Издательства писателей в Ленинграде» 3. А. Никитиной для оплаты своей ленинградской квартиры.
Как ни странно, со временем отношение к Замятину на родине улучшилось (вероятно, расстояние лечит не только любовь, но и ее противоположность) вплоть до того, что в 1934 году он был принят в новообразованный Союз писателей СССР, а в 1935-м вошел в состав советской делегации на проходившем в Париже Международном конгрессе писателей.
В Париже Замятин вчерне дописал наконец начатую им еще в 1928 году повесть о позднем Риме «Бич Божий», основанную на том же историческом материале, что и трагедия «Аттила», а также сочинил ряд киносценариев, рассказов и очерков о заметных фигурах в русской культуре того времени. Здесь, в Париже, в 1937 году Замятин и умер. «Бич Божий» вышел во Франции через год после его смерти. Роман «Мы» в полном объеме был издан на русском в 1952 году в нью-йоркском «Издательстве имени Чехова». На родине автора роман увидел свет лишь в 1988-м.
Такова формальная биографическая сторона жизни писателя Евгения Замятина. И можно было бы вполне ею удовлетвориться, но что-то не дает покоя — брезжит сквозь этот занавес иной свет, колышет его дуновение ветров иного мира. Чудится за ним брешь, проход в область символического, того таинственного пространства, которое разум человеческий превозмогает. В чем же символизм судьбы Замятина? В чем ее тайна?
Теперь — мифология. Ремизов в статье 1937 года «Стоять — негасимую свечу», посвященной памяти Евгения Замятина, написал: «Замятин умер от грудной жабы смертью Акакия Акакиевича Башмачкина, героя гоголевской „Шинели“». Как ни странно, эти прозаические слова Ремизова — ключ к оборотной, символической стороне судьбы Замятина. Гоголь имел бесспорное влияние на всю последовавшую за ним русскую литературу, но на Замятина — влияние особое. В чем заключается эта особость? Если все крупные русские писатели, по справедливому замечанию Достоевского, вышли из гоголевской «Шинели», то Замятин в нее влез. Влез невольно, и невольно прожил свою жизнь как своеобразную гоголевскую мистерию, бессознательно спроецировав историю Башмачкина на собственную судьбу и став чем-то вроде гоголевского персонажа во плоти.
Посмотрим на дело так. Первую свою литературную «шинель» Замятин справил в 1911 году, обретя собственный стиль, собственную интонацию, собственную форму в «Уездном». С тех пор по этой форме повсюду писателя Замятина и принимали. В ней он широко шагал по жизни, расталкивая лужи и талантливо светясь. Форма служила Замятину долго и исправно, соответствовала чину и вселяла в него чувство законной гордости. Но время, будь оно неладно, изнашивает все. После 1917 года старая «шинель» больше не годилась (не то чтобы истерлась и обветшала, но — да, истерлась, обветшала и перестала, что ли, греть) — залатывать изношенное бесполезно да и не по чину, форму следовало шить заново. И Замятин новую «шинель» пошил — роман «Мы» стал его блистательной обновкой. Вот только насладиться счастьем обладания ему злодеи не позволили — ухорезы-рап-повцы и запуганные ими издатели, образно говоря, сердягу грабанули, сняли с Замятина его желанную «шинель». Акакий Акакиевич, как мы помним, погоревав, отправился к значительному лицу: «Я, ваше превосходительство, осмелился утрудить потому, что секретари того… ненадежный народ…» Замятин обратился к самому значительному лицу и даже на всякий случай просуфлиро-вал ему его роль — велите, мол, уважаемый Иосиф Виссарионович, выставить меня вон. Его и выставили, и он пошел, как мы помним, «затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами». И в финале — грудная жаба. Но и посмертно Замятин призрачно присутствует в инициированных им антиутопиях последующих авторов и оттуда, подобно призраку Акакия Акакиевича, грозит всем значительным лицам и хватает их за воротник.
Необычный образец влияния литературы на человеческую долю. Дерзнем подумать, что тайна судьбы Замятина раскрыта. Речь не о буквальном повторении истории Башмачкина, но о мистерии длиной в полжизни. Мистерии, по масштабу переживания перекрывающей весь экстатический пафос античных прообразов — мистерий Дельфийских, Элевсинских, Орфических и Самофракийских[354]. За этот самозабвенный подвиг благодарные потомки шинель Замятину вернули.
Есть у американского классика Германа Мелвилла повесть «Бенито Серено». Вот ее содержание в двух словах. Американец, капитан зверобойной шхуны, человек смелый и простодушный, спешит на выручку терпящему бедствие фрегату. Когда моряк поднимается на борт фрегата, его настораживает, что негры-невольники — «живой товар» — не заперты в трюме, а разгуливают по палубе запанибрата со считанными белыми матросами. Имеется и владелец корабля — испанский гранд Бенито Серено, пребывающий в странном полуобморочном состоянии. Американец дивится зловещей вольнице, царящей на корабле, и, вместе с тем, подчеркнутому раболепию чернокожих слуг, которые неотступно сопровождают каждый шаг своего господина. К концу повести проясняется подоплека происходящего: перед чужаком ломают циничную комедию — какое-то время назад рабы взбунтовались, перебили почти всю команду, а хозяина фрегата держат в смертельном страхе и не спускают с него глаз, чтобы он тайком не воззвал о помощи.
Если мы не возьмем в расчет, что в таком же вопиюще ложном положении из десятилетия в десятилетие пребывала элита России, многие высказывания этих людей на публику вызовут наше недоумение: мы, чего доброго, можем показаться себе умнее и достойнее их. (Вообще-то говоря, в заложниках была вся страна, но участь публичных лиц особенно наглядна.) Никто из них — буквально! — не чувствовал себя неприкосновенным: Всеволода Мейерхольда на допросах в НКВД били.
Кульминация повести — сцена бритья. С ужимками крайней почтительности слуга бреет господина. Присутствующий здесь же американец задает дону Бенито вопрос, ответ на который мог бы рассеять обман. И тогда раб, будто по недосмотру, слегка ранит бритвой своего хозяина. В свете этого эпизода по-другому читается строка «Власть отвратительна, как руки брадобрея…» из стихотворения Мандельштама 1930-х годов.
Существует мнение, что художники начала XX века сами в немалой мере способствовали несчастьям России и своим. Но и здесь морская история, выбранная мной для иллюстрации, не мелко плавает и обеспечивает сравнению полноту: ведь злосчастный фрегат вез на продажу не специи или пеньку, а людей…
Исаак Бабель — один из лучших отечественных прозаиков XX века. Его сочинения будто не чернилами писаны, а эссенцией литературного искусства.
Не все обстоятельства жизни Бабеля ясны. Он и сам любил напустить тумана, был мастером внезапных исчезновений и появлений. Его товарищ Илья Эренбург вспоминает: «Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: „Куда ты идешь?“ Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне…» Но главная причина биографических пробелов — террор, когда всеобщая тревога подвигала людей на уничтожение любых вызывающих маломальские опасения документов и свидетельств и вообще — учила помалкивать.
Исаак Эммануилович Бабель родился 13 (1) июля 1894 года в Одессе в еврейской семье. Его отец был средней руки торговцем сельскохозяйственной техникой. В послереволюционное время, когда ценилось происхождение попроще, Бабель в автобиографических рассказах социально понизил себя до городской бедноты.
Жизнь евреев в России была унизительна. До Февральской революции существовала «черта оседлости»; светское образование евреев регулировалось «процентной нормой»; несметное количество законов и инструкций, послаблений и ограничений касательно евреев создавало путаницу, оборачивающуюся на деле правовой ущербностью. Доходило до безобразных нелепостей: молодой еврейке пришлось зарегистрироваться проституткой, чтобы, получив таким образом разрешение жить в столице, посещать университет, откуда девушка была исключена, как только выяснилось, что она не выходит на панель. Вполне понятно, почему ущемленная в гражданских правах, но грамотная и воспитанная в религиозном сознании своей избранности еврейская молодежь активно участвовала в революции.
Национальность Бабеля не была для него пустым звуком. Слабо верится, что принадлежность к древнему гонимому народу может пройти для еврея незамеченной, хотя осознание кровной причастности, случается, принимает причудливые формы. Вероятно, Борис Пастернак охотно бы избавился от своего еврейства как от неправильной и нехорошей исключительности. Бабель, наоборот, дорожил своим происхождением, тепло и пристрастно относился к соплеменникам, что и дало ему моральное право не церемониться с ними в своих писаниях.
Из-за антисемитских препон Бабель не попал в гимназию и поступил в Одесское коммерческое училище. Эти экзаменационные перипетии и треволнения отразились годы спустя в рассказе «История моей голубятни» (1925). Природные задатки мальчика, причем не только интеллектуальные, были исключительными. Третья и последняя жена писателя Антонина Пирожкова уверяла, что «он родился с чувствами чрезвычайно обостренными: зрение, слух, обоняние, осязание — все чувства были у него не как у нормальных людей, а удивительно острыми». Пирожкова же отмечает какую-то противоестественную и даже пугающую проницательность Бабеля: «…Мне казалось — он видит все насквозь». Ей же, по ее воспоминаниям, вторит и М. Горький: «Вы — настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно». Запомним, эту черту: наблюдательность, возведенную в ранг свойства личности. Это свойство Бабель сделает основой своего писательского метода, подчинит ему отношение и к жизни в целом.
Родители души не чаяли в сыне. Если отцу кто-то нравился, он говорил: «Тип красоты моего Изи» (надо сказать, что и в детстве, и в зрелые годы Бабель был вполне невзрачен: низкорослый, с большой головой, тесно посаженной прямо на плечи, в «бухгалтерских» очочках).
В годы учебы подросток настолько овладел французским, что первые сочинения написал именно на этом языке (они не сохранились).
После окончания училища Бабель поступил в киевский Коммерческий институт. Там он встретил свою будущую жену Евгению Гронфайн, дочь заводчика, начинающую художницу.
Первые дошедшие до нас рассказы Бабеля датированы 1912 годом. В 1915 году молодой писатель подался в Петроград, где жил по-молодому неустроенно, тщетно пытаясь опубликовать свои опусы. Литературное счастье улыбнулось ему через год, когда на провинциала обратил благосклонное внимание Горький. Самые почтительные, признательные и нежные чувства к старшему, всемирно прославленному коллеге Бабель сохранил на всю жизнь; отвечал ему любовью и Горький.
Сближало их не просто доброе знакомство и взаимное признание литературных заслуг. Имелось и глубинное родство мировосприятия. Горькому — и автору, и человеку — было присуще восхищение любым артистизмом. Мемуарист вспоминает, что Горького привел в восторг неаполитанский жулик, «красиво» обведший его вокруг пальца. Такой культ артистизма стал идеологическим штампом эпохи и легко оборачивался романтическим пренебрежением к человеческой мелочи — к мещанству.
Кажется, что многие авторы начала XX века «срывали урок» великим предшественникам XIX столетия, прежде всего Достоевскому и Толстому — с их религиозно-нравственным зарядом и достаточно очевидной связью между убеждениями и поступками персонажей (по сути дела, «Анна Каренина» могла бы называться «Преступлением и наказанием»). Пример неповиновения подал Чехов, обнаружив у себя апатию к идейности как таковой. Взгляды его героев как бы сами по себе, а поведение — само по себе, да и взгляды нередко низведены до уровня говорильни. (Бунин вспоминает, что Чехов, в зависимости от настроения, брался доказать или опровергнуть бытие Божие). Младшие современники Чехова пошли дальше и культивировали артистическую неприязнь к опошленному и превратившемуся в обывательскую привычку «нравственному закону внутри нас». Индивидуальный и непременно страстный позыв к поступку перевесил его объективное значение: хорош поступок или плох. Влиятельное художническое поветрие той поры — быть всем, чем угодно, лишь бы не посредственностью с заурядными добродетелями и пороками. Вот и сухой подчеркнуто классицистический Владислав Ходасевич писал под диктовку своего времени: