47554.fb2
Шолохов начинает возведение своей вселенной с неспешностью истинного Создателя, не пренебрегающего ни единой мелочью. С раннего угра начинается возня по хозяйству — первым отрывается ото сна Пантелей Прокофьевич, застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, выходит на крыльцо. «Гришка, рыбалить поедешь?» — так и разворачивается рыбная ловля в духе крепкого этнографического реализма, покуда не прозвенит первый, тоже как будто еще незначительный звонок: «Ты, Григорий, вот что… Примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…»
Затем опять идет крепкий реалистический рассказ о том, о сем, появляются-исчезают разные любопытные люди, из которых ни один впоследствии не пропадет зря — будет работать или на развитие сюжета, или на расширение мироздания. И снова контакт будущих влюбленных: «В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. (…) Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны», — да, это не первый бал Наташи Ростовой…
Влюбленные видят друг друга за самыми что ни на есть прозаическими делами: «Аксинья зачерпнула другое ведро; перекинув через плечо коромысло, легкой раскачкой пошла на гору. Григорий тронул коня следом. Ветер трепал на Аксинье юбку, перебирал на смуглой шее мелкие пушистые завитки. На тяжелом узле волос пламенела расшитая цветным шелком шлычка, розовая рубаха, заправленная в юбку, не морщинясь, охватывала крутую спину и налитые плечи. Поднимаясь в гору, Аксинья клонилась вперед, ясно вылегала под рубахой продольная ложбинка на спине. Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи, провожал глазами каждое движение». Толстой, постоянно подчеркивавший земное начало в своей любимой героине, никогда все же не доходил до линялых подмышек…
И Анну Каренину не изображал преданной до приниженности женой: «Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя, и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза». Но любовь пробивается сквозь все — вот и появляется тот самый дурнопьян…
А потом и последнее телесное сближение: «Рывком кинул ее Григорий на руки — так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу», — для заядлого охотника Шолохова сходство с миром зверей отнюдь не снижение. «Всякий… зверь… красивый», — с трудом, задыхаясь, выговорил он незадолго до смерти.
Но и, красивый, двадцатидвухлетний, принимаясь за главное дело своей жизни, он уже не боялся показать своих героев ни звероватыми, ни вульгарными: «Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь? Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!» — такую вот отповедь дает казацкая Джульетта отцу своего возлюбленного, вздумавшего почитать ей мораль.
«За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!»
Но казацкому Ромео история, похоже, прискучила…
«— Гриша, колосочек мой… — Чего тебе? — Осталося девять ден… — Ишо не скоро. — Что я, Гриша, буду делать? — Я почем знаю».
Короче говоря, «ты — жена, ты и боись».
Но у Шекспира никакие Капулетти так не обращались с нарушительницами запрета: «Аксинья залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу — в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня». Кто из классических литературных красавиц представал перед публикой извалянной в золе?
Но любовь пробивается и через кровь, и через грязь: «Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась — никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой».
Но и обида никуда не уходит: «Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически-крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.
— Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош… Напаскудил, как кобель, и в сторону… Все вы…»
И слышит в ответ рассудительное: «Сучка не захочет — кобель не вскочит».
Но, видя ее слезы, Григорий багровеет от стыда: «Лежачего вдарил…»
«Ксюша… сбрехнул словцо, ну, не обижайся…»
Певцу этой поразительной любви незачем что-то скрывать, приукрашивать — любовь все равно выжжет любую грязь, — к концу книги мы ее уже с трудом припоминаем.
Но там, где любви нет, плоть, физиология становится отвратительной: «Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым, — так пахнут старушечьи затасканные канунницы[395]», — нечего сказать, милые чувства пробуждает в Григории свадьба с нелюбимой женой.
Не спасает даже ее красота: «Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей».
Роковая, без малейшей иронии, любовь пробьется сквозь семейный долг, сквозь измены, сквозь войны, революции, голод, тиф… Ее действительно невозможно удержать, — ее можно только убить. Ее трудно назвать высоконравственной — она почти без жалости растаптывает прелестную Наталью, волей судьбы оказавшуюся на ее пути, и в свою защиту она может сказать только одно: «Я стихия».
На берегах этой великой реки, неудержимой, словно батюшка тихий Дон, и разворачивается история — история борьбы, борьбы не на жизнь, а на смерть между многокрасочным и сербш, раздрызганным и сплоченным, колеблющимся и неколебимым. Там, где появляются большевики, не только язык тускнеет — тускнеет даже пейзаж. Кстати сказать, и руководство военными действиями предстает вторжением серости, вторжением чертежа в живописное полотно: «Командир 30-го армейского корпуса Особой армии, генерал-лейтенант Гаврилов получил из штабарма приказ перебросить в район Свинюхи две дивизии. Ночью были сняты с позиций 320-й Чембарский, 319-й Бугульминский и 318-й Черноярский полки 80-й дивизии. Их заменили латышскими стрелками и только что прибывшими ополченцами. Полки сняли ночью, но, несмотря на это, один из полков был еще с вечера демонстративно двинут в противоположную сторону и, только сделав переход в двенадцать верст по линии фронта, получил приказ повернуть в обратную сторону. Полки шли в одном направлении, но разными дорогами. Левее маршрута 80-й дивизии передвигались 283-й Павлоградский и 284-й Венгровский полки 71-й дивизии. По пятам за ними шел полк уральских казаков и 44-й пластунский».
Проходит стороной по роману, правда, и третья сила — условно говоря, культурный слой, — но и она у Шолохова предстает довольно блеклой, да еще и беспомощной. Даже главный эмоциональный противник большевизма Листницкий-младший выглядит очень необаятельным субъектом и в идейных схватках проигрывает прежде всего в образности языка. Насколько необразованный казак Лагутин спорит ярче, а потому и убедительнее, чем образованный аристократ:
«— Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ!.. Большевики — они верно нацеливаются, а вы говорите — воевать…
Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился:
— Ты чего же — большевик?
— Прозвище тут ни при чем… — насмешливо и протяжно ответил Лагутин. — Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница».
Здесь что ни фраза, то образ. А в ответных речах одни унылые попреки да угрозы: «Вот чем начиняют тебя большевики из совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься».
В ответ же снова эффектный образ: «Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…»
И подожгли… Ослепив дальними заревами этого пожара, принимаемого за зарю новой жизни, самых озлобленных (Валет) и самых доверчивых (Кошевой) из мира многокрасочных — и только в их устах коммунистическая доктрина утрачивает черты обедненности и скуки, обращаясь в прекрасную сказку. Как чарующе отвечает большевистский агитатор Гаранжа на более чем обоснованные сомнения Григория:
«— А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, — не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
— Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кождому государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у герман-цив, и у хранцузив — у всих заступэ власть робоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Гра-ныци — геть! Чорну злобу — геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! — Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. — Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…»
И всякий раз, когда образованный мир сталкивается с миром простых казаков, его речь даже в самые патетические минуты выглядит натянутой и книжной. С одной стороны звучит: «В дни таких вот потрясений… э-э-э… всех основ мы должны быть тверды… э-э-э… как сталь» — с другой: «Шаровары одни, только мотней назад». С одной стороны: «Долг солдата, самоотверженность гражданина свободной России и беззаветная любовь к Родине заставили меня в эти тяжелые минуты бытия отечества не подчиниться приказанию Временного правительства» (воззвание Корнилова) — с другой: «Сами мордуются и войска мордуют».
Миру серых было бы не победить без поддержки мира многокрасочных. Тех, кто за оскорбление своей грезы готов убить, не пускаясь в рассуждения. Даже доброго знакомого и земляка. Даже и не врага, а просто сомневающегося в их абсолютной правоте. Казалось бы, Григорий говорит вполне разумные вещи: «Ты говоришь — равнять… Этим темный народ большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а „Ванек“ в обмоточках. Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они, — куда равенство денется?..»
И что он слышит в ответ? Мир серых способен только на угрозы — хотя соблазненные им обитатели мира красочных и угрожать умеют образно: «Твои слова — контра! Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать».
Как, «ежли я думаю за власть, так я — контра?» Однако новая власть сильна не мыслями, а верой: «Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходют. Сердцем доходют! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…»
Но, тем не менее: «…Ты такие думки при себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись. Стопчем!..»
Михаил Кошевой пока еще сам удивляется: «какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь, а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор… ить мы с ним — корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне — как брат… а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло, как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть отнимает он у меня что-то, самое жалкое. Кубыть грабит он меня! Так под разговор и зарезать можно».
Что он впоследствии проделывал уже без малейшего смущения. А потом так же без смущения являлся к старухе-матери, чьего сына — уже безоружного, взятого в плен, он застрелил: ему ли обращать внимание на оскорбительные выходки «взбесившейся старухи». Здесь даже трудно понять, кто называет взбесившейся старухой страдающую мать — автор или его персонаж. Сомнения такого рода и породили многолетние споры по поводу того, на чьей стороне сам автор, сочувствует он своему Григорию или осуждает его, — положительный или отрицательный герой Мелехов, выражаясь суконным языком советского литературоведения.
Но в художественном-то мире кто прекрасен, тот и положителен — свое отношение к герою творец выражает не словами служебной характеристики, а интонацией, возвышающим контекстом, и контекст этот прекрасен почти божественно: «Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром».
Жена Шолохова Мария Петровна, с которой он прожил почти шестьдесят лет, вспоминала, что, завершив этот финал, писатель встретил ее с лицом, залитым слезами. И эти слезы, слезы самого поэта и миллионов его читателей, и есть подлинный ответ на вопрос, кто хорош, а кто плох. Это поняли даже самые бездарные, идеологически натасканные критики: если Гражданская война истребляет таких прекрасных, так полюбившихся нам людей — значит, будь проклята эта война. Это говорит нам не изворотливый разум, а простодушное сердце. То есть главный наш орган, различающий зло и добро, безобразие и красоту.
С этой красотой советская критика боролась десятилетиями, объявляла Григория отщепенцем, оторвавшимся от народа и за это понесшим справедливое наказание. Сам Шолохов очень долго помалкивал, но незадолго до смерти в телеграмме литературоведу С. Шешукову высказался с предельной ясностью, назвав «концепцию» (кавычки шолоховские. — А. М) об отщепенстве Григория Мелехова построенной «на антиисторизме, незнании правды жизни». Это был запоздалый, но очень достойный «отлуп».
Правда, выраженный тоже столь казенными словами, что в душе невольно в стотысячный раз возникает изумление: почему гениальный художник, потрясающий мастер слова за пределами своего великого романа постоянно предстает едва ли не партийным работником — разве лишь чуточку более бойким, умеющим в общении с народом иной раз отпустить простецкое шутливое словцо.
Ведь все — не говорю великие, просто крупные — писатели, рассуждая о литературе, всегда умеют сказать что-то оригинальное, открывшееся им одним в их личном опыте. Но, страницу за страницей вчитываясь в статьи и речи Шолохова, не можешь отыскать ничего, кроме «народности и партийности».
«В наше время жизнь со всей наглядностью показала, что в народных массах живет и сохраняет право на дальнейшую жизнь только то искусство, которое служит интересам народа. И естественно, обречено на забвение, на смерть то, что удовлетворяет духовные потребности лишь одного уходящего с исторической сцены класса поработителей, паразитического класса.
Со всей очевидностью это можно проследить и на истории современной литературы. Как бы ни был талантлив и в прозе и в поэзии Бунин, он почти забыт, малоизвестен нашим широким читателям, особенно молодым. И не потому, что Бунина не переиздают у нас… А Горького и Серафимовича не забудут» (Из статьи «Верность идеалам коммунизма» (Речь на торжественном собрании, посвященном 100-летию со дня рождения А. С. Серафимовича) (1963)).
«Советская литература, по моему глубочайшему убеждению, к нашей гордости и к нашему счастью, является самой передовой литературой мира. Если вы посмотрите на литературу США, Англии и Франции, то вы нигде не увидите такого количества блистательных писателей, которые были бы так широко известны во всем мире. Помимо того, что наша литература обладает несомненными преимуществами реалистического показа действительности, так как она пользуется методом социалистического реализма, по мастерству мы ни в коей мере не уступаем, а превосходим многих прославленных мастеров художественного слова Запада. Но самое главное, что нас вооружает и вдохновляет — это те идеи, идеи марксизма-ленинизма, которые наши писатели несут в своих произведениях и которые они пропагандируют образными, художественными средствами» (Из выступления на закрытии декады русской литературы в Казахстане (1964)).
«Если бы спросили мое личное мнение, то я сказал бы, что проблема интеллигенции решается у нас довольно-таки просто: будь верным солдатом ленинской партии — все равно, коммунист ты или беспартийный, отдавай всего себя, все свои силы, всю душу народу, живи с ним одной жизнью, делись с ним и радостью и трудностями — вот и вся „проблема“!..Если есть еще среди нас такие, кто не прочь иногда пококетничать своим либерализмом, сыграть в поддавки в идеологической борьбе, давайте скажем им в глаза, что мы думаем об этом» (Из статьи «Талант — на службу народу» (Вступительное слово на II съезде писателей Российской Федерации) (1965)).
«В мое время, в годы Гражданской войны, молодежь была героическая. Героической будет и сейчас в случае тяжелых испытаний. Но есть среди молодежи люди, подвергающиеся влиянию западной пропаганды. Зарубежным идеологам хотелось бы посеять среди вас чувство неверия, чувство скепсиса, равнодушия к действительности. А ведь вам придется отвечать за будущее страны и за все то, что добыто старшими поколениями.