47554.fb2 Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Но особенно заметна эстетическая глухота Твардовского-редактора в области поэзии. Именно здесь в 1960-е годы произошло наиболее радикальное обновление: если оставить в стороне попавших в официальное пространство Андрея Вознесенского (1933–2010) и Евгения Евтушенко (род. 1933) и свободолюбивых, но достаточно традиционных Иосифа Бродского (1940–1996), Наталью Горбаневскую (род. 1936), Станислава Красовицкого (род. 1935), мы столкнемся с такими революционными явлениями, как Генрих Сапгир (1928–1999), Всеволод Некрасов (1934–2009), Геннадий Айги (1934–2006), Виктор Соснора (род. 1936).

Особенно показательны двое последних: они, вообще говоря, издавались в СССР, но места им на страницах «Нового мира» не нашлось. Там печатались из года в год одни и те же авторы: из «патриархов» — Анна Ахматова и Самуил Маршак, из «стариков» — Степан Щипа-чев и Александр Прокофьев, из «ровесников» — Николай Рыленков и Маргарита Алигер, из «фронтовиков» — Михаил Луконин и Давид Самойлов, из будущих «отщепенцев» — Инна Лиснянская и Семен Липкин, из «молодежи» — Римма Казакова и Новелла Матвеева. Их стихи могли быть хороши или плохи — это было непринципиально, так как они не создали даже советскую поэзию нового типа (хотя о возникновении особой «новомирской» прозы говорить как раз можно), как это сделали Вознесенский и Евтушенко.

Особым жанром новомирской поэзии были вполне карьерно успешные представители «братских республик»: белорусы Максим Танк, Петрусь Бровка и Аркадий Кулешов, литовец Эдуардас Межелайтис, башкир Мустай Карим и аварец Расул Гамзатов, в том числе и представители репрессированных народов балкарец Кайсын Кулиев и калмык Давид Кугультинов. Вообще, в советском проекте, каким он замысливался в эпоху «коренизации» (1920-е годы), был серьезный резон (и в этом он предвосхищал литературную ситуацию Евросоюза), но для его осуществления требовалось конструирование действительно панорамной картины поэзии пятнадцати союзных и двадцати автономных республик, а также десяти автономных областей (поэзии более чем на пятидесяти языках), с рассказом о проблемах каждой из этих литератур: где-то, скажем, режим, действуя по принципу «разделяй и властвуй», препятствовал формированию единых литературных языков (Кабарда, Адыгея, Мордовия), где-то он, поменяв письменность, отчуждал от тысячелетней традиции (Азербайджан, Таджикистан, Узбекистан), где-то, переезжая в города, люди меняли язык (Белоруссия, Поволжье). У Твардовского же получались вырванные из контекста и бесконечно повторяемые одни и те же имена.

Иногда в журнале появлялись и случайные стихотворения европейских поэтов (Роберт Фрост, Жак Превер, Витторио Серени, Ханс Магнус Энценсбергер, Назым Хикмет, однажды даже Анри Мишо и Раймон Кено), но эти публикации носили абсолютно бессистемный, а порой и конъюнктурный (антивоенная псевдосолидарность) характер.

Очень показательной стала случайная публикация стихов Геннадия Айги — поэта, который вошел в историю русской литературы как крупнейший мастер свободного стиха и самый «европейский» из поэтов второй половины XX века. Начинал Айги достаточно традиционными стихами на чувашском языке, но затем перешел на русский, поначалу скрывая это и выдавая их за автопереводы (когда это перестало удаваться, публикации по-русски в СССР прекратились). И вот в 1962 году «Новый мир» публикует четыре его стихотворения (в переводе Бориса Иринина и Давида Самойлова), среди которых с трудом узнается «Снег», одно из первых русскоязычных стихотворений Айги, впоследствии весьма известное:

От близкого снегацветы на подоконнике странны.Ты улыбнись мне хотя бы за то,что не говорю я словакоторые никогда не пойму.Все, что тебе я могу говорить:стул, снег, ресницы, лампа…

Редактор (сам Твардовский?) не увидел в тексте ничего, кроме косноязычия «нацмена», которое следует привести в приемлемый для читателя вид. Что и было выполнено Давидом Самойловым:

Рядом со снегомстранны цветы на оконце.Ты улыбнись мнехотя б потому,Что говорить не умеюпро то, чего сам не пойму.А говорю:снег, стул, ресницы и солнце

(курсив и подчеркивание мои. — С. 3.[415])

13

Отдавая главные силы журналу, Твардовский в эти же годы вновь пытается выступить с большой поэмой на актуальную тему. В итоге, в 1963 году появляется «Теркин на том свете», где поэт пытается снова вернуться к когда-то удавшейся «простецкой» манере повествования. По сюжету это еще один эпизод прежнего «Теркина», непосредственно следующий за главой «Смерть и воин», в которой раненого, потерявшего сознание и занесенного снегом, героя обнаруживает и спасает похоронная команда, присаживающаяся на трупы перекурить.

Двадцать лет спустя автор пытается как бы вновь подключиться к собственному сюжету, отправляя героя на тот свет, а затем возвращая его обратно. Но после рассказанной «теркинским» бравым тоном, и от этого еще более страшной, давней сцены, где с того света героя спасает солдат похоронной команды, решивший присесть перекурить на вдруг застонавший труп, теперешняя «оттепельная» сатира (Теркина, подозревая в нем дезертира, начинает допрашивать не названная по имени госбезопасность) выглядит не более чем смелым (по тем обстоятельствам) стихотворным фельетоном.

Еще большим провалом оказалось и последнее крупное сочинение Твардовского — «По праву памяти» (1966–1969). В 1965 году, похоронив мать, поэт создает цикл «Памяти матери», в центральном стихотворении которого всплывает воспоминание о голодных смертях в «спецпоселении», куда была отправлена «раскулаченная» семья автора зимой 1931–1932 годов, и который заканчивается переходом в подлинную народную песню о «перевозчике-водогребщике», за которым видится образ из мирового фольклора. Тогда же, видимо, возникает и замысел «прямого» высказывания на эту тему, которое строится по опробованной в «За далью — даль» модели. Но теперь, в конце 1960-х, благодушные восклицания («Вот если б Ленин встал из гроба…») и попятные заклинания («Иль нашей доблести убудет / И на миру померкнет честь?») выглядели совсем уже анахронизмом.

У режима же с ростом в обществе оппозиционных настроений любой разговор о жертвах вызывал ярость (как раз в это время Твардовский воевал за текст публикуемых им мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»), поэтому неудивительно, что попытка начать какое бы то ни было обсуждение одного из главных завоеваний советской власти — коллективизации сельского хозяйства — была обречена на провал. Твардовскому удалось напечатать лишь одну, вне контекста безобидную для цензуры, главу поэмы («На сеновале»). Борьба же за полный текст публикации (она состоялась лишь в 1987 году) истощила терпение властей, и в феврале 1970 года главный редактор «Нового мира» был отправлен в отставку. За отставкой последовали, правда, полагающиеся советскому функционеру подобного ранга почести: том в «Библиотеке всемирной литературы», в которую, кроме Твардовского, из послереволюционных поэтов включили лишь Есенина и Маяковского, затем незадолго до этого учрежденная Государственная премия.

Твардовский умер 18 декабря 1971 года, от рака, менее чем через два года после ухода из журнала. Современники, по идущей от Пушкина и Лермонтова традиции, обвинили в его смерти правительство (например, Солженицын в книге «Бодался теленок с дубом»).

С Твардовским ушла из русской поэзии демократическая и при этом непопулистская[416] (таковая как раз стала в эти годы только вызревать) линия. Революционно-романтическая идея о поэтах из народа, пишущих для народа, именно в его творчестве показала и все свои возможности, оказавшиеся немалыми, и свой неизбежный предел. Во всем мире, несмотря на отдельные попятные движения, несмотря на искренние демократические настроения многих поэтов, в середине XX века, даже в революционные 1960-е, поэзия постепенно становилась все сложнее, а человек — все отчужденнее и от нее, и от «культуры» вообще. Твардовский был в стороне от этой проблематики, но серьезность взгляда на мир и достоинство, с которым он высказывался, делает его, при всей экзотичности, тем не менее поэтом своего времени.

День прошел, и в неполном покоеСтихнул город, вдыхая сквозь сонЗапах свежей натоптанной хвои —Запах праздников и похорон.Сумрак полночи мартовской серый.Что за ним — за рассветной чертой, —Просто день или целая эраЗаступает уже на постой?

Андрей РубановВАРЛАМ ШАЛАМОВ КАК ЗЕРКАЛО РУССКОГО КАПИТАЛИЗМАВарлам Тихонович Шаламов (1907–1982)

В 2006 году молодой итальянский журналист и литератор Роберто Савьяно стал членом одного из подразделений неаполитанской мафии; во всем мире ее называют «каморра». Впоследствии Савьяно описал все, что узнал и увидел, в книге, ставшей международным бестселлером, и был приговорен мафией к уничтожению. Сейчас, когда пишутся эти строки, Савьяно находится под защитой властей, его местонахождение засекречено. Однако он дал несколько интервью, в которых заявил, что нравственным примером для себя считает жизнь и творчество русского писателя Варлама Шаламова, автора «Колымских рассказов», отсидевшего семнадцать лет в сталинских лагерях.

Итальянский смельчак — ему нет и тридцати — цитирует слова Шаламова об «авторитете подлинности», утверждает, что хочет, подобно Шаламову, «по локоть запустить руки в реальную жизнь», — а нам остается только сетовать, что среди современных отечественных сочинителей подобные отважные персоны до сих пор не замечены, и сам Варлам Тихонович Шаламов остается в российской литературе катастрофически недооцененной фигурой.

Если когда-нибудь сам феномен недооцененности будет всерьез изучен, судьбу Шаламова примут за эталон.

При жизни он был неудобным человеком, и после смерти — при том что его произведения включены в школьную программу — остается чрезвычайно неудобным писателем, поскольку его взгляды на историю, на эволюцию разума, на моральный прогресс цивилизации идут вразрез с общепринятыми теориями прекраснодушных гуманитариев.

Его отец, священник Тихон Шаламов, был незаурядной личностью. Одиннадцать лет прожил на Алеутских островах в качестве православного миссионера. Это настоящее подвижничество. Такого отца, как Тихон Шаламов, можно пожелать каждому русскому человеку. Мать очень любила стихи. Шаламов утверждал, что характер достался ему от отца, а творческие наклонности — от матери. Однако отношения с отцом были напряженными, Варлам до глубокой старости хранил подростковые обиды, обвинял отца в жестокости (тот был страстный охотник) и в лицемерии: как ни странно, священник Тихон Шаламов был равнодушен к церкви.

Варлам Тихонович Шаламов, писатель и поэт, родился в городе Вологда в 1907 году. Четыре года проучился в царской гимназии и навсегда запомнил, как в 1918-м с ее фасада сбросили герб с двуглавым орлом. Едва вступив в сознательный возраст, Варлам уехал в Москву и в 1926 году поступил в Московский университет.

Молодая Москва тогда бурлила. Именно во второй половине 1920-х в России выросла и оперилась новая молодежь, почти ничего не помнившая о царской России. Первое поколение чистопородных коммунистов. Именно тогда был взят курс на индустриализацию. Всеобщая грамотность, гигантские стройки, Маяковский, стрелковые кружки, «наш ответ Чемберлену», Осоавиахим[417], роман Алексея Толстого «Аэлита» — юный Шаламов оказался среди восторженных, едва ли не экзальтированных сверстников, которые построение нового мира полагали задачей двух-трех ближайших лет. Разумеется, умный и нравственный молодой человек мгновенно окунулся в гущу событий. «„Завтра — мировая революция“ — в этом были убеждены все», — так он сам пишет в воспоминаниях.

Если тебе двадцать два года, целью может быть только мировая революция. Иначе нельзя.

Образованная молодежь не хотела революции по Сталину — унылой, бюрократической, застегнутой на все пуговицы революции, где предлагалось задвинуть засовы, ощетиниться и враждовать со всем миром. Молодежь хотела революцию Троцкого: непрерывную, всемирную, для всех, круглосуточно.

Сам Троцкий умело играл настроениями юных умов. Задним числом выяснилось, что он все-таки переиграл Сталина: идеи перманентной революции дожили до шестидесятых годов двадцатого века, ими руководствовался Че Гевара.

Но тогда, в 1929-м, Троцкий был изгнан из СССР, оппозиция разгромлена, молодой сын священника Вар-лам Шаламов обвинен в распространении «Завещания Ленина» — и получил три года. Кстати, ни коммунистом, ни даже комсомольцем он никогда не был.

Идеалист — вот как следует назвать его партийную принадлежность. Умен, честен, серьезен, хочет быть полезным людям, хочет высказаться, хочет быть в центре событий. Всей душой верит в коммунистические идеи.

Он не изменил своей вере и спустя полвека.

Три года заключения не остудили его пыла. Пять лет проходят спокойно: Шаламов опять в Москве, работает в мелких отраслевых журнальчиках. Пишет стихи, пробует себя в прозе. Внимательно изучает литературные приемы модного тогда Бабеля. Иронизирует: если вычеркнуть из «Конармии» Бабеля эпитеты и метафоры, что останется? Ничего…

Тогда же он похоронил отца, через год — мать. Женился. Родил дочь. Впоследствии — когда он вернется из лагерей — дочь откажется встречаться с ним.

В 1936-м Шаламов дебютировал с небольшим рассказом «Три смерти доктора Аустино». Но времена меняются, неблагонадежным перестают доверять. В 1937-м забирают всех, кого можно подозревать хоть в чем-нибудь. Забрали и Шаламова — пять лет лагерей. Он сам некоторым образом спровоцировал свой арест: законопослушный человек, он при очередном переезде на новое место жительства (скитался по углам, у дальней родни) зарегистрировался в органах как гражданин с судимостью — и таким образом напомнил о себе.

В 1942-м лагерные осведомители донесли, что заключенный Шаламов называет Бунина — белоэмигранта! — «русским классиком». За это Шаламову тут же добавили десять лет. Шла война — с такими, как Шаламов, не церемонились. Литератор, троцкист, поповский сынок, две судимости — такие не нужны на свободе, такие нужны в лагере. Лес валить, мыть золотишко — там, откуда нельзя убежать, где зимой минус сорок пять и где не выдерживают даже конвойные псы.

Он вернулся из колымской мясорубки в возрасте сорока семи лет, в 1954-м. Общий стаж отсиженного — семнадцать лет, и еще три года работы на той же Колыме вольнонаемным фельдшером. Тут надо сказать, что люди, много лет просидевшие за решеткой и колючей проволокой, хорошо разбираются в тюремно-лагерных болезнях, умеют лечить себя и ближнего. Превращение литератора Шаламова в доктора Шаламова не должно никого удивлять.

…И снова, как тридцать лет назад, в Москве события, снова горят глаза, снова все полны предчувствий великих перемен. Сталин мертв и вынесен из Мавзолея. Культ личности осужден. Из лагерей освобождены несколько миллионов каторжан. Война окончена, тирания побеждена — дальше все будет хорошо. Пышным цветом цветет самиздат (еще бы, теперь — можно, теперь не сажают). Шаламов — активнейший участник самиздата. Москва читает его стихи. Он восстанавливает литературные связи, знакомится с Солженицыным, переписывается с Пастернаком. Правда, пока официальные журналы его не берут. Даже лирику. Не говоря уже о рассказах. Но рассказы все знают. Рассказы слишком страшны — прочитав любой, нельзя не запомнить.

Первые из них написаны в 1954 году, еще на Колыме. К 1973 году работа над рассказами закончена. А стихи он продолжал писать до тех пор, пока рука могла держать карандаш, и на склоне лет ставил свою поэзию гораздо выше прозы.

Всего он создал шесть циклов рассказов, шесть стихотворных сборников, пьесу «Анна Ивановна», повести «Четвертая Вологда» и «Вишера», несколько десятков эссе.

Пересказывать произведения Шаламова совершенно бессмысленно — все равно что пробовать пересказать «Илиаду» или «Братьев Карамазовых». Пересказ займет в три раза больше времени, чем сам процесс чтения. Автор этих строк надеется, что большинство читателей хотя бы понимают, что такое вечная мерзлота и где находится Колыма.

В СССР рабский труд заключенных был важной составляющей экономики. Заключенные работали там, где не желали работать обычные люди. Гениальный тиран, Сталин поделил подданных на две части: те, кто находился на свободе, каждый день ждали ареста и были легко управляемы; те, кто уже сидел в лагере, были низведены до животного состояния и управляемы были еще легче. Солженицын назвал систему лагерей «архипелагом» — это красивая, но неточная словесная фигура. Сталинские лагеря не были группой «островов» в некоем «океане». Наоборот, речь идет именно об «океане» рабства. На северо-востоке евразийского материка существовала колоссальная империя, где на территории, в несколько раз превосходившей площадь Европы, не было почти ничего, кроме лагерей, и руководители этой империи имели власть и могущество стократ большее, нежели римские цезари. Империя сталинских лагерей не имела прецедентов в мировой истории.

«Огромная», «циклопическая», «бесчеловечная» — любой эпитет будет лжив.

Но Шаламов и не любил эпитеты. Бесстрастная речь очевидца — вот его метод. Он ничего не объясняет, не вдается в анализ, не вскрывает подоплеку, не дает панорамы. На первый взгляд, его тексты — цепь частных эпизодов. Вот кто-то сгнил заживо, вот другого зарезали из-за теплой фуфайки. Вот выясняется, что поговорка «работать, как лошадь», неверна: лошади гораздо менее выносливы, чем люди. Вот сцена раздачи и поедания селедки, которая вся, с головой, шкурой, хвостом и костями рассасывается в беззубых арестантских ртах. Вот один ест сгущенное молоко, а десять стоят вокруг и смотрят — не ждут, когда их угостят, а просто смотрят, не в силах отвести глаз. Рассказы короткие, иные на две-три страницы, почти миниатюры. Сюжетов, в общепринятом смысле, нет. Выделить какой-либо один или несколько рассказов — «лучших», «наиболее характерных» — невозможно. Шаламова можно начинать читать с любого места, с полуфразы — мгновенное погружение обеспечено. Холод, голод, цинга, туберкулез, холера, физическое и нервное истощение, деградация и распад личности, равнодушие и жестокость, на каждой странице смерть, в каждом абзаце апокалипсис.

Включенный в школьную программу «Последний бой майора Пугачева», где изложена история побега, перестрелки и гибели беглецов, — нетипичная для Шаламова вещь. Бой описан с вызывающей, принципиальной скупостью. Зато подробно дана биография главного героя, боевого офицера, бежавшего из немецкого плена и тут же посаженного своими на десять лет, за измену Родине. Майор вспоминает немецкий лагерь, где все пленные — французы, англичане — получали от родственников посылки, и только русские солдаты ничего не получали. Родина от них отказалась. Майора пытались завербовать в армию Власова — майор не пожелал предавать Родину, которая предала его. Из сталинского лагеря майор бежит не на свободу — он хочет умереть как человек, как воин, с оружием в руках.

Шаламов не пугает. Он слишком уважает и себя, и читателя. Он создает свои рассказы для того, чтобы люди увидели: «моральный прогресс» есть фикция, опасная иллюзия. Тысячи великих просветителей, гуманистов, философов, писателей, общественных деятелей на протяжении сотен лет создали тысячи великих произведений искусства и научных трудов, совершили миллионы благороднейших поступков — но никак не изменили род человеческий; люди продолжают убивать себя и ближних. Грохочут войны, пылают печи Освенцима, невиновные уезжают по этапу, чтобы сгнить в болотах и тундрах. Именно этого Шаламов не может понять, именно этого он никогда не простит человечеству, именно это — тема творчества «русского Данте». И именно это до сих пор отвращает от Шаламова кабинетных человеколюбов. Его презрение к «прогрессивному человечеству» (расхожий термин советской публицистики второй половины XX столетия) было последовательным и твердым. «Неужели по моим вещам не видно, что я не принадлежу к „прогрессивному человечеству“?» — такова одна из десятков схожих язвительных пометок в его записных книжках.

Он пытается опубликовать свои тексты тогда же, в конце 1950-х. Но его ждет разочарование. Легендарной публикацией в «Новом мире» рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича» лагерная тема в официальной советской литературе была открыта — и закрыта. Шаламов, по одним свидетельствам, горячо приветствовал триумфатора Солженицына, по другим — резко критиковал его творение. Конечно, Шаламову было больно: к моменту появления «Ивана Денисовича» он уже десять лет работал над своими рассказами, и значительная их часть была готова, и подборка лежала у Твардовского в том же «Новом мире». Но Шаламову не повезло. Хрущев швырнул либеральным интеллигентам, «прогрессивному человечеству», кость — второй не последовало.

Нужна лагерная проза — вот вам лагерная проза, литературное свидетельство из первых уст, пожалуйста. А Ша-ламов не нужен. Достаточно одного Солженицына.

Можно предположить, что история с «Иваном Денисовичем» травмировала Шаламова. Отношения двух лагерных летописцев не сложились. Хотя Солженицын, по его собственному утверждению, даже предлагал Шаламову совместную работу над «Архипелагом». Шаламов отказался.

Он так и не увидел свои рассказы опубликованными на родине.

Но даже если допустить, что Шаламов завидовал своему удачливому коллеге — повода для упрека здесь не найти. Семнадцать лет лагерей и десятилетия работы «в стол» не сломали, разумеется, Шаламова, но превратили его в стоика. В человека, нетерпимого к малейшим намекам на фальшь, неискренность, жажду мирских благ. Следует повторить: упреки недопустимы, применять к судьбе Варлама Шаламова обычные критерии — значит, ничего не понимать в истории России и ее литературы.

Неизвестно, что хуже: семнадцать лет просидеть в лагерях — или на протяжении двух десятилетий создавать нестандартную, передовую прозу безо всякой надежды опубликовать ее.

Известны тысячи случаев, когда люди, подобно Шаламову, сидели в лагерях десятилетиями, прошли через немыслимые муки и не сломались, уцелели — но, оказавшись на свободе, умирали, не прожив и года. Свобода ослабляет волю к сопротивлению.

Шаламов не умер, не ослаб.

Подвиг Шаламова не в том, что он физически выжил в лагере, а в том, что он творчески выжил после лагеря.

Ему удалось напечатать несколько подборок стихотворений. Он страстно любил поэзию, уважал Пастернака, его записные книжки полны размышлений о Есенине, Ахматовой. Он горько пишет о себе: «Пять чувств поэта: зрение — полуслепой; слух — оглохший от прикладов; осязание — отмороженные руки нечувствительные; обоняние — простужен; вкус — только горячее и холодное. Где же тут говорить о тонкости. Но есть шестое чувство: творческой догадки».