47554.fb2
Чрезмерно прям, тверд. Неудобен. Не нужен.
Он открыто издевался над идеями Макаренко о «перековке» — перевоспитании трудных подростков, воров, уголовников. А ведь Макаренко считался лидером социалистической педагогики.
Он презирал Льва Толстого. Писал: «…хуже, чем толстовская фальшь, нет на свете». А ведь Толстой, с легкой руки Ленина, был «зеркалом русской революции», «глыбой», «матерым человечищем».
1972 год. Шаламов публикует в «Литературной газете» открытое письмо: резко, даже грубо осуждает публикацию своих рассказов эмигрантским издательством «Посев». Воинствующие диссиденты тут же отворачиваются от старика. Они думали, что он будет с ними. Они думали, что Шаламов — этакий «Солженицын-лайт». Они ничего не поняли. Точнее, это Шаламов уже все понимал, а они — не сумели. Миллионы заживо сгнивших на Колыме никогда не интересовали Запад- Западу надо было повалить «империю зла». Западу в срочном порядке требовались профессиональные антикоммунисты. Солженицын, страстно мечтавший «пасти народы», отлично подошел, но его было мало — еще бы двоих или троих в комплект… Однако Шаламов был слишком щепетилен, он не желал, чтобы чьи-то руки, неизвестно насколько чистые, размахивали «Колымскими рассказами», как знаменем. Шаламов считал, что документальным свидетельством человеческого несовершенства нельзя размахивать.
Вообще ничем никогда нельзя размахивать.
Открытое письмо возмутило Солженицына. «Как? Шаламов сдал наше, лагерное?!» А Шаламов не сдавал «наше, лагерное» — он инстинктивно и брезгливо отмежевался от «прогрессивного человечества». Тем временем упомянутое человечество вручило Солженицыну Нобелевскую премию, и всемирно известный борец с режимом, перебравшись на Запад, на долгие годы фактически «приватизировал» лагерную тему. Тогда как Шаламов, глубоко презиравший даже намеки на саморекламу, последовательный атеист, человек-кристалл, скептик, гений сардонической усмешки, враг любого компромисса — оставался известным только узкому кругу почитателей. Для «прогрессивного человечества», всегда готового аплодировать живописным героям, Шаламов был слишком сух, презрителен, улыбался слишком горько и формулировал слишком беспощадно.
По Шаламову, сталинский лагерь являлся свидетельством банкротства не «советской» идеи, или «коммунистической» идеи, а всей гуманистической цивилизации XX века. При чем тут коммунизм или антикоммунизм? Это одно и то же.
А уж если говорить о нынешней бестолковой и крикливой цивилизации века XXI-го — с ее точки зрения Вар-лам Шаламов, конечно, типичнейший лузер, тогда как Солженицын — гений успеха. Один полжизни сидел, потом полжизни вспоминал и писал о том, как сидел, почти ничего не опубликовал и умер в сумасшедшем доме. Другой сидел три года, шумно дебютировал, бежал в Америку, сколотил миллионы, получил мировую известность, под грохот фанфар вернулся на родину, с высоких трибун учил жизни соотечественников и окончил дни в звании «русского Конфуция».
Но сейчас все иначе: стоит упомянуть первого из них — люди уважительно кивают. Что касается второго — наверное, лучше умолчать. О мертвых либо хорошо, либо ничего. Мертвый не может возразить.
Зато живые могут возразить живым. Живые могут со всей ответственностью заявить, что всякий желающий что-либо узнать о сталинских лагерях первым делом должен взять в руки именно «Колымские рассказы». Все остальное мололо не читать. «Архипелаг» следует читать только после «Колымских рассказов» — как справочное пособие. «Ивана Денисовича», по-моему, можно не читать. Потому что никакого Ивана Денисовича не было и быть не могло. Всемирно известный герой Солженицына Иван Денисович Шухов — всего лишь скверная копия толстовского Платона Каратаева. Симулякр[418]. Синтетический, из головы придуманный, идеальный русский мужичок, безответный, терпеливый, запасливый. Трудолюбивый и всюду умеющий выжить. Россия, загипнотизированная Львом Толстым и Александром Солженицыным — крупными знатоками «народа», — сто пятьдесят лет ждала, когда ж появятся из гущи народной такие мужички и с хитрым прищуром рубанут правду-матку.
Если сейчас не внести ясность в этот вопрос, Россия будет еще сто пятьдесят лет ждать появления упомянутого мужичка, который, как кажется автору этих строк, еще во времена Льва Толстого существовал только в сознании Льва Толстого, а уж во времена Александра Солженицына существовал с большим трудом даже в сознании Александра Солженицына.
А лагерники Шаламова не трудолюбивы и не умеют жить. Они умирают. Они — зомби, полулюди-полузвери. Они сломаны и расплющены. Они пребывают в параллельной вселенной, где элементарные физические законы поставлены с ног на голову. Они озабочены — буквально — существованием «от забора до обеда».
Шаламов рассматривает не личность, а пепел, оставшийся при ее сгорании. Шаламова интересует не человеческое достоинство, а его прах.
Лагерь Шаламова — королевство абсурда, где все наоборот. Черное — это белое. Жизнь — это смерть. Болезнь — это благо, ведь заболевшего отправят в госпиталь, там хорошо кормят, там можно хоть на несколько дней отсрочить свою гибель.
В рассказе «Тишина» начальство в порядке эксперимента досыта накормило бригаду доходяг — чтоб работали лучше. Доходяги тут же бросили работу и устроились переваривать и усваивать невиданную двойную пайку, а самый слабый — покончил с собой. Еда сообщила ему силы, и он потратил эти силы на самое главное и важное: на самоубийство.
В рассказе «Хлеб» герою невероятно повезло: его отправляют работать на хлебозавод. Бригадир ведет его в кочегарку, приносит буханку хлеба — но истопник, презирая бригадира, за его спиной швыряет старую буханку в топку и приносит гостю свежую, еще теплую. А что герой? Он не ужаснулся расточительности истопника. Он не изумлен благородством жеста: выбросить черствый хлеб, принести голодному свежий. Он ничего не чувствует, он слишком слаб, он лишь равнодушно фиксирует происходящее.
Писатель жесток. Надежды нет. Героев не бывает. Человек — это не звучит.[419] Человек остается человеком только до определенного предела. Расчеловечивание — несложная процедура: холод, голод, непосильная работа, круглосуточное унижение, отсутствие надежд на лучшее будущее за год-два превращают в животное любого и каждого.
Фамилии и характеры персонажей Шаламова не запоминаются. Нет метафор, афоризмов, никакой лирики, игры ума, никаких остроумных диалогов. Многие ставят это в упрек автору «Колымских рассказов». Утверждают, что Шалаллов слаб как художник слова, как «литератор», обвиняют его в репортерстве и клеймят как мемуариста. На самом деле тексты Шаламова, при всем их кажущемся несовершенстве, изощренны и уникальны. Персонажи одинаковы именно потому, что в лагере все одинаковы. Нет личностей, нет ярких людей. Никто не балагурит, не сыплет пословицами. Рассказчик сух, а по временам и косноязычен — ровно в той же степени, как косноязычны лагерники. Рассказчик краток — так же, как кратка жизнь лагерника. Фраза Шаламова ломается, гнется, спотыкается — точно так же, как ломается, гнется и спотыкается лагерник. Но вот рассказ «Шерри-бренди», посвященный смерти Мандельштама, — здесь Ша-ламов уже работает практически белым стихом: ритмичным, мелодичным и безжалостным.
Шаламов последовательный и оригинальный художник. Достаточно изучить его эссе «О прозе», где он, например, заявляет, что текст должен создаваться только по принципу «сразу набело» — любая позднейшая правка недопустима, ибо совершается уже в другом состоянии ума и чувства. Более того, там же Шаламов утверждает, что способен заметить позднейшие вставки и следы редактуры в тексте любого другого сочинителя. Шаламову отвратительна «изящная словесность», красота ради красоты — все должно работать на результат и только на результат. Содержание не определяет форму — содержание и форма есть одно и то же. Шаламов отрицает тип «писателя-туриста», квалифицированного стороннего наблюдателя (в пример он приводит Хемингуэя), изображающего события так, чтобы они были понятны и интересны «широкому читателю». По Шаламову, писатель обязан погрузиться в толщу жизни, чтобы испытать те же чувства, что и его герои; именно трансляция истинного чувства есть задача писателя.
«Чувство» — определяющая категория Шаламова. Рассуждениями о чувстве, подлинном и мнимом, полны его эссе и записные книжки. Способность и стремление к передаче подлинного чувства выводят Шаламова из шеренги «бытописателей», «этнографов», «репортеров», доказывают его самобытность.
Он не жил анахоретом, досконально разбирался в живописи, посещал выставки и театральные премьеры. Принимал у себя поэтическую молодежь — к нему захаживал Евтушенко. Переживал из-за вечного безденежья.
Мог матерно выбранить уличного хама. Был горд, заносчив, эгоцентричен. Очень честолюбив. Мечтал о славе де Голля. Верил, что его стихи и проза обгонят время. Признавался близким: «Я мог бы стать новым Шекспиром. Но лагерь все отнял».
Варлам Шаламов умер в 1982 году. Умер, как и положено умереть русскому писателю: в нищете, в лечебнице для душевнобольных стариков. И даже еще кошмарнее: по дороге из дома престарелых в дом для умалишенных. Канон ужасного финала был соблюден до мелочей. Человек при жизни прошел ад — и ад последовал за ним: в 2000 году надгробный памятник писателю был осквернен, бронзовый монумент похитили. Кто это сделал? Разумеется, внуки и правнуки добычливых Платонов Каратаевых и Иван-Денисычей. Сдали на цветной металл. Думается, сам Шаламов не осудил бы похитителей: чего не сделаешь ради того, чтобы выжить? Колымские рассказы учат, что жизнь побеждает смерть, и плохая жизнь лучше хорошей смерти. Смерть статична и непроницаема, тогда как жизнь подвижна и многообразна. И вопрос, что сильнее — жизнь или смерть, — Шаламов, как всякий гений, решает в пользу жизни.
Есть и кафкианское послесловие к судьбе русского Данте: по первой, 1929 года, судимости Шаламов был реабилитирован только в 2002 году, когда были найдены документы, якобы ранее считавшиеся утраченными. Не прошло и ста лет, как признанный во всем мире писатель наконец прощен собственным государством.
Чем далее гремит и звенит кастрюльным звоном бестолковый русский капитализм, в котором нет места ни уважению к личности, ни трудолюбию, ни порядку, ни терпению, — тем актуальнее становится литература Вар-лама Шаламова. Именно Шаламов подробно и аргументированно заявил: не следует переоценивать человека. Человек велик — но он и ничтожен. Человек благороден — но в той же степени подл и низок. Человек способен нравственно совершенствоваться, но это медленный процесс, длиной в столетия, и попытки ускорить его обречены на провал.
Поосторожней, братья, — путь от человека к зверю не так долог, как нам кажется.
«Мы, — писал Шаламов, — исходим из положения, что человек хорош, пока не доказано, что он плох. Это чепуха».
За человеческое нужно драться. Человеческое нужно беречь и терпеливо пропагандировать.
Конечно, современная Россия — не Колыма, не лагерь, не зона, и граждане ее не умирают от голода и побоев. Но именно в современной России хорошо заметен крах идей «морального прогресса». Наша действительность есть топтание на месте под громкие крики «Вперед, Россия!». Презираемое лагерником Шаламовым «прогрессивное человечество» уже сломало себе мозги, но за последние полвека не смогло изобрести ничего лучше «общества потребления» — которое, просуществовав считанные годы, потребило само себя и лопнуло. Мгновенно привить российскому обществу буржуазно-капиталистический тип отношений, основанный на инстинкте личного благополучия, не получилось. Экономический рывок провалился. Идея свободы обанкротилась. Интернет — территория свободы — одновременно стал всемирной клоакой. Социологический конкурс «Имя Россия» показал, что многие миллионы граждан до сих пор трепещут перед фигурой товарища Сталина. Еще бы, ведь при нем был порядок! Благополучие до сих пор ассоциируется с дисциплиной, насаждаемой извне, насильственно, а не возникающей изнутри личности как ее естественная потребность. Ожидаемого многими православного воцерковления широких масс не произошло. Обменивая нефть на телевизоры, Россия на всех парах несется, не разбирая дороги, без Бога, без цели, без идеи, подгоняемая демагогическими бреднями о прогрессе ради прогресса.
Аналогов «Колымским рассказам» Варлама Шаламова в мировой культуре нет. Будем надеяться, что их и не будет. Если не будет новой Колымы. Но есть уже множество доказательств того, что новая Колыма спроектирована и создается. Прямо в нашем сознании. Распад личности ныне происходит не в вечной мерзлоте, под лай конвойных псов, теперь рабов не надо везти в тундру и кормить баландой, теперь рабов — новых, ультрасовременных, идеально послушных — проще и дешевле выращивать с пеленок, при помощи медийных технологий, манипуляций массовым сознанием. Шаламова нет, его память хранит маленькая группа отважных идеалистов. Самодовольное и брезгливое «прогрессивное человечество» победило. Но пока будут существовать книги Варлама Шаламова — оно не сможет восторжествовать.
Э-э, разговор про Солжа, Моржа (это прозвище)[420]… Щепотки отработанного мела сыплются на джинсы, и автор, отличник ВВС («А ведь они так и подумают, что Би-би-си!!! И так впереди — на каждом, о боже (верни курсор, баран, и возвысь букву) Боже, шагу!»), пытается представить себе: «они» — старшеклассники сейчас, кто такие?
Возможно, это те ребята, что ползуг через улицу из гимназии на Крупской, когда ты норовишь с Ленинского пролететь на Вернадку, в черепастых бейсболках, патлатые или бритые, с загадочными взлетающими на нитях колесиками (называется «йо-йо»!), в трубопроводных штанах, сползающих с насмешливых цветастых трусов, и жрут дерьмо из ярких пакетиков. Не похожи на нас. А вот девчонки похожи на наших. Даже получше. Так и хочется окликнуть: помнишь меня?
Страдающее молчание.
А висят ли сейчас и кабинетах литературы портреты заплаканного Некрасова и запорошенного сугробом Тургенева, потеснились ли, дошла ли позолота до Бродского, похожего на простуженного скворчонка? Автор наконец замечает за последним столом благодарного слушателя, свою дочь, — она не ерзает. Неизвестная земля, непонятного содержания. Да еще удаляется, и легко спутать просто с дымкой вот-там-вот-вон-там, где кончается все, но про каждую встречную птицу думаешь — от нее… Так вот, э-э…
У нас есть маленькая проблема (как говорят в кино, доставая из нагрудной кобуры ствол, афроамериканские парни, меняющие чемодан героина на чемодан долларов в неработающих цехах): Солж, наше нобелевское солнце[421], зарыто в землю. А говорить о мертвых писателях следует, опустившись на колени и так, чтобы перед заключительным абзацем обнаружить себя в одиночестве: подожженная публика должна брызнуть в стороны — читать, образуя и распространяя пожар любви.
Так вот, Солжа любить невозможно. Все равно что любить будильник. Или микроволновку, бампер. Его сочинения невозможно пересказать перед сном, у костра или у экзаменационных дверей, хотя он «перепахивал», по-нынешнему — «взрывал мозги»; но теперь от ядерных и ядовитых взрывов «Архипелага ГУЛАГа»[422] остались отблески на ночном небе, да и про те сомневаешься — не подкрашивает ли облака тепловыделительная деятельность Очаковской ТЭЦ?
И есть большая проблема: взрыватель, выдающийся элемент, молекула «Солж» состоит из четырех атомов, связанных последовательно и крест-накрест, «каждый с каждым»: Александр Исаевич Солженицын (11.12.1918, Кисловодск); время; руслит и Бог. И все четыре элемента (на сегодня, 12:04) в реальности не существуют; три — больше не существуют, один — как всегда.
Я хочу сказать: наш разговор отягощен.
Это как стереокино. Для просмотра нужны особые очки, а после сеанса их сдают в подставленный мешок.
БОГ — это как китайский язык. Многие признают, что будущее за ним. Но почти никто не учит. Это штука, не имеющая сайта в сети. Никаких ответных писем.
РУСЛИТ — Россия (не та, что РФ, а обернитесь, вернее — посмотрим в небо) на всемирной ярмарке представлена не сырами, порохом, легализацией легких наркотиков или газовыми камерами, чистыми уборными или автоматическими коробками передач; в «это придумали русские и делают лучше всех» экспоната два: страшная «русская сила» (терпение, бескорыстие, всемирность, широта, беззаконие и мечтательность в комплекте) и «руслит» — великая русская литература, в непростом, взаимопожирающем разговоре которых и рождалось высокое «спасти мир», в высшей точке получившее отметину Владимира Ленина, в низшей, точке падения, — Солжа.
Руслит на краткое (в два века, в две — Толстого и Солжа — бороды) время вобрала в себя всю «умственную жизнь народа», стояла на соображениях «писатель может многое в своем народе — и должен»; «литература — не забава, а служение»; «надо добиваться облегчения малым людям»; «чувства добрые пробуждать», «восславить свободу в жестокий век»; «мы в ответе за страдания народа»; «стыдно быть богатым и счастливым»; «мы — боль»; «гражданином быть обязан»[423]. По ноше неслыханной своей русские писатели получали соразмерное и влияние: Лев Толстой накрывал своей тенью до полной неразличимости императора Николая II и большинство мыслящего человечества, а Солж был покруче для своих времен, чем Криштиан Роналду и Бритни Спирс вместе взятые сейчас. Или как одна Мадонна. Или как 0,3 Гарри Поттера — не меньше! Вот такой был «проект» у этих бородатых, несчастных, больных, ведомых Богом православным Авторов «руслита» — и со смертью Солжа он закрыт.
Руслит просияла, как церковь, — со своим Христом (Пушкиным), апостолами, евангелистами, раскольниками, митрополитами, певцами в хоре, расколоучителями и юродивыми, а последний, Солж, числился в сторожах и носил на поясе золотой ключик от церковных ворот[424]. Куда делся ключик?
ВРЕМЯ — книги Солжа боролись с конкретными, смертными обстоятельствами (социализм, репрессии, лагеря, произвол голубых фуражек[425], государственный террор с 1917 года — прежде всего), и обстоятельств этих не пережили; сегодня (12:09) муки «любить Ленина»/«не любить Ленина» смешны всем, кто не носил октябрятских звездочек и не читал, как Володя учился ходить по натянутой веревке и всегда (даже губительно для себя) говорил правду бородатому педагогу-отцу и скорбной богоматери[426], — время ушло, высохло Аральское море, оставив не закрашенным ноготок на старых контурных картах.
Если автор насмерть схватывается со страницами календаря, злобой дня и катается с ней в обнимку по пыли и грязи на краю пропасти, как Шерлок Холмс и профессор Мориарти у Рейхенбахского водопада, роняя и отталкивая друг от друга лазерные мечи и кремниевые ножи с рукотворными зазубринами, то обязательно, также в обнимку, они и улетают в смертельное никуда, волоча за собой, как спутавшийся парашют, обоюдно победоносный крик отчаяния, и назад никто не вылезет, зацепившись когтями за солнечную батарею орбитальной станции Империи, — это не кино. Книги Солжа, вытащенные из воды эпохи, зевают, засыпают и мрут в молодых руках, на жидкокристаллических мониторах, черствеют и высыхают в какую-то каменную бабу, к подножью которой остается водить туристов, нараспев произнося «безуемное», «запущь», «обезумелое», «нечувствие», «злоключные», «людожорская», «живление»
(Солж бомбардировал читателей «лексическим расширением», поднося боеприпасы из словаря Даля)[427]. Девушки спустя сто лет не заплачут над его книгами — все авторы руслита мечтали об этих бледно-розовых чертовых девушках спустя сто лет. Никаких солдат-контрактников или менеджеров среднего звена.
Главной (единственно доступной, современной, переводимой) книгой таких, как Солж (Александр Герцен, протопоп Аввакум, Чернышевский — да почти все, кроме Гомера и Александра Дюма), осталась биография, жизнь. Пометьте себе: «новый Гоголь явился»[428].
В ту ночь Гоголь явился последний раз. Редактор журнала «Новый мир» Твардовский взялся почитать «пару страничек» в кровати перед сном из рукописи «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь»[429]. Прочел пару страничек, встал и поставил чайник. Читал и перечитывал. Потом просто ждал девяти утра, чтобы позвонить и спросить про взошедшее солнце: кто он? Учитель физики из Рязани. Все сходилось: новые Гоголи являлись в руслите именно так — его никто не знает, он нищий и много страдал (как вариант — изумительно играет на балалайке), в его руках рукопись-горечь, говорящая времени «вот — правда», подымающая (как бы) веки[430].
Солж хотел в актеры, но не взяли[431], и 18 ноября 1936 года под голыми ветками Пушкинского бульвара первокурсник физмата осознал собственную «вложенную цель» — писать «роман о революции» под названием «Люби революцию»: 7 Ноября (посмотрите в и-нете, чего годовщина) — его был «любимейший» праздник, «красные знамена над желтыми листьями»[432].