47745.fb2
Я спустился в утоптанную ложбинку перед дверью, потоптался, постоял и понял, что не постучусь именно потому, что там тепло.
Оставалась Верка. Она жила в бельэтаже, по другую сторону двора. Я прислонился к стене, прежде чем постучать. Нащупал в рукавице катыши, вынул один, подумав: "Это Верке..." Но следом мелькнул такой расчет, что, если я дам ей этот катыш, она подумает: "У самого куча, а мне один принес..." И будет сторониться меня, как голодный сторонится сытого. Нет, сейчас, чтобы пойти к Верке, надо полное равенство. А мой хлебный катыш это неравенство. Даже если отдать ей оба, она подумает, что у меня в сто раз больше. Но оба я ей так и так не отдам. Потом мне стало стыдно: я вспомнил, как давно, осенью, Веркина мать звала меня есть студень. Я, правда, постеснялся, не пошел, но ведь она звала. "Отдам, - решил я с каким-то отчаянием - и тут же вспомнил маму. - Нет, не отдам".
Что-то все-таки тянуло меня туда. Я подошел к двери, постучал. Звук оттолкнулся от двери, прыгнул вверх, поскакал по лестнице, зазвенел в разбитом фонаре, зашуршал в чердачной пыли и, торопливо обрастая родившимися по пути откликами, вихрясь, вылетел на волю.
Рука не подымалась постучать еще. Потянул дверь на себя. Она подалась. Последним, едва ощутимым теплом дохнуло из глубины квартиры. Впереди мелькал огонек коптилки. Я двинулся туда, удивляясь, что никто не идет мне навстречу. Я слышал шаги, потом размытая тень промелькнула на стене, куда падал слабый отблеск огня. Я так обрадовался, что увижу живого человека! Шагнул смелее и переступил порог.
Посреди комнаты стоял Белый Полушубок. Коптилка освещала шарообразное пространство размером не больше маленькой тыквы. Но Белый Полушубок сам излучал свет и жемчужно мерцал в полутьме. Контуры его терялись, и оттого он казался огромным.
Полушубок качнулся ко мне. Я успел заметить в глубине комнаты кровать, гору одеял на ней и два мутных пятна, - может быть, лица?
Что с ними? Неужели они... А он, зачем он здесь?.. Ах, вот что! Он хочет украсть карточки! Продуктовые карточки!..
Догадка ошеломила меня. Я не мог пошевелиться. Белый Полушубок шел ко мне, бесшумно ступая, словно боясь разбудить людей на кровати. Мне даже показалось, что он поднес палец к губам.
Я не мог вымолвить ни слова. Ноги мои приросли к полу. Но рука сама потянулась к карману и вытащила Сережин нож. Я выставил вперед руку с ножом и закричал беззвучно, как во сне: "Карточки! Карточки!"
Он приблизился ко мне вплотную, так что мой нож почти коснулся полушубка. Я видел - он смотрит на мои губы и читает по ним: "Карточки! Карточки!" Я кричал с ненавистью отчаяния, кричал не только губами - всем лицом кричал... И он понял. Оглянувшись на постель, он сказал:
- Ты болен, мальчик. У тебя температура. Так и свихнуться недолго. Убери нож. Я пришел проведать жильцов. Это моя обязанность. Они спят. Уходи домой. Ты болен.
Когда он все это сказал, я освободился. Ноги мои пошли. Я повернулся и поплелся к двери.
Уже на дворе, увидев луну и четкий прямоугольник крыши, я прикусил губу - так противно дрожали мои колени. "Они спят, спят, - твердил я себе, - а завтра проснутся, и я их увижу..."
...Девочка шла и ела свой хлеб. Пока он не кончился, она чувствовала себя защищенной. Но вот от него и крошки не осталось, и хлебный запах скоро растворился в морозном воздухе - и тогда Девочка увидела вокруг себя циркульное белое пространство, в котором она была одна. Ей захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в тот пушистый сугроб, что больше и шире других. Чем ближе подходила она к этому сугробу, тем симпатичнее он ей казался. "Ну чем не ватный, - рассуждала она, погружая в него пальцы, - а мягкий-то какой!.." И, уже не раздумывая, она ступила в рассыпчатый снег. Он принял ее нежно, словно в нем и правда скопилось тепло и он не знал, кому бы его отдать. Тепло сочилось из глубины сугроба, окутывало ступни, коленки, вызывая приятную ломоту во всем теле, желание устроиться поудобнее и задремать.
"Как это я раньше не знала, что здесь так тепло, - думала Девочка, до чего же хорошо, и есть не хочется..." Она по-хозяйски, неторопливо расположилась в сугробе, спиной и руками раздвинула стены своей норы и, согнувшись вся, присела на корточки, как, бывало, садилась на лесной поляне, если ей хотелось разглядеть поближе каких-нибудь жуков или муравьев. Руками она обхватила ноги, положила на колени подбородок и закрыла глаза. Но, даже закрыв их, она по-прежнему видела белое циркульное пространство, которое похрустывало, попискивало и шуршало, как этот уютный сугроб. "Белое и похрустывает", - сказала она сама себе и тотчас представила кухню, а в ней - себя, Матроса и Кавалера. Вся кухня была завалена большими кочнами, на широком столе стояло деревянное корытце, в котором Матрос рубил сечкой капусту, а рядом - большая дубовая бочка. Когда Матрос откладывал сечку в сторону, она влажно блестела. В запотевших стеклах играло холодное октябрьское солнце. Матрос рубил капусту и насвистывал старинную песенку. Рядом Кавалер - без камзола, в батистовой рубашке с кружевным воротником, - картинно отставив безымянный палец, тер на крупной терке морковь. Он очень старался, бедный Кавалер, но рука его то и дело срывалась, костяшки пальцев задевали за острые края терки, и Кавалер робко просил флакон с йодом.
Наконец Матрос засучивает рукава тельняшки, щедро посыпает капусту солью и, погрузив руки в корытце, начинает неторопливо и мерно перемешивать и тискать, тискать и перемешивать. Кухня наполняется мускулистым скрипом, горьковатым и зябким ароматом. Капуста под руками Матроса чуть темнеет и пускает сок. Вот Матрос подымает руки, встряхивает ими... Какие они у него большие, чистые, красные!..
Теперь он присаживается передохнуть на край стола и закуривает свою трубочку, а чья-то рука в это время кидает в бочку крепкие, мутновато-красные клюквины. Одну в рот, другую в бочку. Одну в бочку, другую в рот. Ох и кисло же!
Матрос острым своим ножом вырезает для Девочки кочерыжку - самую крупную, самую белую, сладкую. Она вонзает в кочерыжку зубы и жмурит глаза. А зубы-то ломит, зубам-то холодно.
...И вот - словно дым попал ей в глаза - сначала щекотно, потом жжет. Что-то быстро сбегает по щеке, будто шарик теплый, и тотчас кожу на этом месте стягивает, как стягивает внезапный мороз полынью.
Если бы взглянуть сверху на эту белую площадь, то, приглядевшись, можно было бы заметить, что один из сугробов не похож на другие. В нем образовался как бы маленький кратер, из которого медленно исходит и теряется в бесконечном черном небе струйка сугробного тепла. Потом этот непорядок был замечен патрулирующим по городу ветром. Он закружил смерчем колючие снежинки, поднял над сугробами мохнатое белое облако, подержал для острастки над землею и опустил вниз.
И если бы теперь какой-нибудь случайный путник оказался на этом отрезке земного пространства, он не увидел бы никакой разницы между сугробами. Они были похожи друг на друга, как братья-близнецы, а все вместе напоминали стертые зубы вымершего доисторического чудовища...
Кавалер никогда не решал заранее, что играть. Он прикасался губами к инструменту, закрывал глаза и словно нырял в прозрачную глубокую воду, безотчетно, ни о чем не думая. И, только возвращаясь оттуда на поверхность, он постепенно осознавал: это Шопен, это Бетховен...
Его музыкальная память была свободна, вкус и интуиция безошибочны. Каждый раз он играл именно то, что при данных обстоятельствах было самым необходимым и его слушателям, и ему самому.
Здесь, в подвале полуразрушенной больницы, он впервые почувствовал себя неуверенным, тяжелые своды тяготили его, давили на плечи, стены искажали звук. Сам этот раненый рояль, так неожиданно оказавшийся здесь, смущал его и лишал обычной свободы. Что бы он ни начинал играть, все не удовлетворяло его. Он бросал на середине, начинал новое... Он знал, что его окружали живые и мертвые.
Ему вдруг захотелось сыграть что-нибудь светлое, мажорное, как воспоминание о прежней жизни, мирное, как жужжание пчелы в цветке. Он осторожно оставил клавиши, достал флейту и прикоснулся к ней губами. Может быть, это был Вивальди, может быть, кто-то иной. Кавалер прикрыл глаза, и увидел нечто золотисто-зеленое и белое, и понял, что это дворец, и лето, и фонтаны, в которых дробится солнце, а значит, это скорей всего Петергоф, и, если пройти еще немного по аллее, а потом повернуть направо, откроется Монплезир, а дальше - мелководье залива, где вода омывает черные спины сутулых камней.
И он стал входить в эту воду, жмурясь от солнца, которое отражалось в воде, и с каждым шагом берег становился все дальше от него, и не было туда возврата, а вода манила и уводила, и флейта тихо горевала над водой, оплакивая прошлое, настоящее, будущее...
Кавалер вздрогнул, словно очнулся от сна, и осознал, что произошло с ним. Он ведь собирался играть совсем другое...
Стены подвала шевельнулись, глухо застонал рояль. Живые поднимались и уходили наверх, где снова разгорался бой.
МАТРОС И ПУЛЯ
Я решил: пойду встречать маму. Я знал, куда она пошла. Это было на Старо-Невском. Однажды, еще осенью, мы ходили туда с нею вдвоем. Я запомнил длинный деревянный забор, узкий пролом в заборе, грязную руку, принявшую от мамы две пачки махорки и протянувшую в тот же пролом полбуханки хлеба. Мама что-то стала говорить туда, в дырку, время от времени пугливо оглядываясь, - очевидно, она считала, что табак стоит дороже. По ту сторону забора кто-то выругался. Мы постояли еще немного и ушли.
В тот раз мы тоже шли пешком, и я хорошо запомнил дорогу, которой возвращались, но тогда была осень, а теперь - зима, и идти было куда тяжелее.
Улица лежала передо мною бесконечной белой протяженностью, освещенная зеленовато-синей луной. Луна безжалостно высвечивала все контуры, какие только находила под покровом снега. Я представил себя летящим над крышами и не увидел ничего, кроме разной высоты сугробов - от совсем маленьких, величиной с человека, до огромных, величиной с дом. Сверху город показался мне волнистой белой массой, вспученной в разных местах, точно кипящее молоко, которое внезапно, в кипящем состоянии, и застыло.
Потом я вернулся на землю и вновь поглядел вдоль улицы. Она представилась мне бесконечной снежной пещерой, над которой натянут черный полог, а сквозь него-то и светит безучастная луна. Тротуаров не видно, снег лежит почти на уровне окон первого этажа, отчего дома кажутся ниже, приземистей, чем на самом деле. Они прижимаются к земле, точно горбатые карлики. Трудно назвать улицей эту тропинку между двумя снежными валами, тянущимися бог знает куда.
Улица точно высохшая речка. От нее остался ручеек утлых человеческих следов. Тоненькие ручейки текут от каждого дома к главному руслу улицы, сугробы отвесными стенами встают над каждым, кто пускается в медленный и утомительный путь по чьим-то оледенелым следам. Зато снежные стены так близко подступают к тропинке, что ослабевший путник невольно испытывает искушение опереться и отдохнуть минуту-другую.
А если мама... Если она устало прислонилась к такой вот покатой сверкающей поверхности, и глаза у нее сейчас закрываются от усталости, и она начинает задремывать... И никого рядом!..
Я плелся по снежному коридору, оскальзываясь, падая, снова подымаясь, отдыхая через каждые десять шагов и прислушиваясь.
Ног я не чувствовал, руки тоже закоченели, голова кружилась. Но я решил ни за что не возвращаться, пока не встречу маму.
И вот я не столько услышал, сколько почуял: где-то далеко, то ли в самом конце нашей длинной улицы, то ли еще дальше, за поворотом, возник едва слышный, словно комариный писк, звук шагов. Слух, обостренный тревогой, не ошибся. Кто-то шел в мою сторону.
Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке - матерчатый мешочек, а в мешочке - гречневую крупу... Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины...
Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.
...Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: "Почему ты здесь?" Я скажу: "Ты никуда больше не уходи без меня, ладно?" И она ответит: "Ни за что на свете, мальчик мой!"
И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.
Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.
Пусть, пусть, лишь бы это была она - там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..
Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, - ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.
Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат - пуговицы тускло светились в лунном молоке, - увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах...
Я опустился на снег.
Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.
Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.