47851.fb2
пела бабушка, округляя своё и без того круглое лицо, которое от песни светлело. Бабушка держала меня под мышки, счастливый, я прыгал у неё на коленях.
Так запомнился мне миг, когда проснулось сознание. Это, видимо, было в то лето, когда привязывали меня к шесту, чтобы я не убежал на улицу, где небо и земля гудели от комаров. Привязывали меня часто — это и понятно. Чум есть чум. Если часто открывать полог, то чум, в котором и так много всяких дыр, набьется комарьём. А комары… Всякий знает, что такое комары!
Потом, когда отвязывали меня, я у всех спрашивал, мол, где взяли меня, зачем — я, может, и сейчас бегал бы на воле? А они улыбались, переглядывались долго. Отец, мать и бабушка говорили, что нашли меня в яре — в кустах ивняка — среди лягушек на равнине Надер, что на самой солнечной стороне Большой земли[1]. Говорят, поначалу бабушка и мама мне имя хотели дать Тямдэ — Лягушка, но отец так им сказал:
— Нет. Человек — не лягушка! Сын мой Василеем будет. В поселке Хо Седа Харад сына моего русского друга так зовут. Хороший он парень.
Так я и стал Василеем. Но я-то знал, что вовсе не в яре среди лягушек нашли меня: я сам родился. И родился в тот год, когда самые сильные морозы были. В месяц Большой темноты — в декабре — я родился. Месяцами Малой и Большой темноты у нас называют ноябрь и декабрь, потому что в это время года до середины Орлиного месяца — января — солнце над тундрой вообще не показывается: как говорит бабушка, оно спит за синим поясом земли и неба в своем золотом чуме.
Так я и родился в месяц Большой темноты. Как родился — того не знаю, но хорошо помню другое.
Было лето. До этого я ещё ни разу не видел настоящего лета. Жара! Духота! Будто все болота и лужи испарились — и вот они плавают в воздухе! Комаров! Нахальные, они лезут и в рот, и в нос, и в глаза. От них я иногда плакал. Молча плакал. Это как-то заметил отец и сказал:
— Э-эх! Сын мой. Ты, вижу, слабый человек!.. Комары одолели! Разве можно так… мужчине?.. Что будет, если белые комары полетят?!
— Комары?! Белые?! — от удивления у меня даже в голове зазвенело.
Отец смотрел на меня. На щеках у него то и дело появлялись забавные круглые ямочки, глаза смеялись.
— А комары эти… белые… кусаются? — спросил я осторожно.
— Этого, сын, не скажу, — ответил он после недолгого молчания, потрогал рыжие усы и добавил: — Всякое бывает. Кого они кусают, а кого… Это долгий разговор. Поживем — увидим.
Удивление моё ещё более возросло, но отцу я ничего не сказал. Я медленно побрел к пустым нартам отца, достал из-под амдера тынзей[2] и закричал:
— Хой! Хо-ой! Хо-о-ой!
Залаяли собаки — будто я на самом деле на оленей кричу. А олени-то мои ничего не слышат, они ведь не настоящие: рога, воткнутые в землю. Я эти рога всю весну собирал, по проталинам бегал, когда олени рога теряют.
Я играл в оленей и пастуха, но, как назло, в голове у меня вились лишь «белые комары», они ни о чем другом думать не давали. Я злился на этих «белых комаров», злился на себя, на свою голову. И тут пришла мысль: спрошу-ка у матери!
— Ты что, Василей? — спросила удивленно мать. — Запыхался-то! Будто от волка бежал. Что с тобой?
— Ничего.
— Может, бешеный песец?! — округлила глаза бабушка.
— Да нет, — отмахнулся я и спросил: — А эти… «белые комары»… скоро полетят?
Мама улыбнулась, взглянула на бабушку. Лицо у бабушки вытянулось, брови изогнулись, как концы натянутого лука, сузившиеся глаза совсем закрылись.
— Не знаю, внучек, — сказала она. — Уходя весной, мать Инея забыла сказать об этом. А я не знаю, когда полетят «белые комары». Осенью, конечно. Поживем — увидим.
«Фу ты, какое колдовство! Будто все сговорились!» — возмутился я, ноги мои сами подогнулись, я устало сел на латы[3] и даже забыл спросить, кто это — «мать Инея». Я злился и от злости выщипывал мех лисьего воротника то маминой, то бабушкиной хореци — легкой домашней паницы.
— Хэ! Комары… белые… когда, интересно, полетят? А? — вслух удивлялся я, чтобы слышали мама и бабушка, а сам уже катал по латам бабушкин медный напёрсток.
Вставала бабушка, тащила меня на пелейко — нежилую половину чума, привязывала, как щенка, к шесту, сама садилась на прежнее место и продолжала вить из оленьих жил нитки. Бабушка вила нитки, мама шила малицу. В чуме чадил дымокур, слоями до самого макодана[4] висел неподвижно горький дым от горящего дерна, потому что вся тундра гудела от комаров. Комары во все дыры лезли и в чум. Одно лишь от них спасение — дым! Но мне было не до комаров, не до дыма. На конце веревки я метался, как собачка на поводке, кувыркался, пытаясь развязать незаметно хитрый узел на спине, и напевал песенку о том, что мама моя самая красивая на земле, и нет на свете бабушек добрее моей бабушки. Сам пел, а глаза косил на них.
Они переглядывались, молча подходила ко мне бабушка и развязывала узел. Я прыгал, смеялся и — стрелой на улицу. Был бы собачкой — и хвостиком махнул бы!..
Так запомнилось лето, когда проснулось во мне сознание.
— А ведь, правда, он выжил! — много лет спустя смеялась бабушка, вспоминая мою колыбельную. Она задумчиво поднимала глаза к макодану, её круглое, испещренное морщинами лицо как бы сжималось в комок. — А разве я знала, что Василеи рано не умирают? — она роняла сухие руки себе на колени. — Обидно же было: все братья до него и до трех лет не дожили. Хэко ушел на втором году жизни, Харп утонул в луже в два годика, Митрия искалечил бешеный олень, и мальчик угас на руках у отца в полтора года. Уж этого-то парня — христа ради! — хотелось уберечь. Как-никак помощником отцу будет. Вот и берегла как могла. Отец и мать его Василеем назвали. А мне что было делать? И пела:
Бабушка улыбалась, как полная луна. Она продолжала:
— «Эх-ма! А Василеи-то… не умирают рано?» — показал корешки стершихся зубов дед Василей Пыря, как только песню услышал. — «Нет. Василеи не умирают рано, — заявила я. — Ты, говорю, на себя погляди: белее зимы голова-то! И борода… как снег! Точно сугроб на груди! И всё еще на косы глаза-то косишь! А он, — показываю на внука, — тоже Василей». Старик улыбался довольно, тряс белой бородой. А ведь… просто так пела:
Ушли годы. И вот уже почти четыре десятилетия слова и мелодия этой нехитрой песенки звучат во мне неотступно. То ли я на самом деле слышал, как пела бабушка, и, счастливый, прыгал у неё на коленях, то ли всё это врезалось в память со слов бабушки — понять трудно: больно много воды утекло с тех пор, да и бабушки моей, дожившей до ста семи лет, давно нет в живых.
Раннее детство моё прошло в чуме отца и осталось в памяти только какими-то островками, высвеченными на миг лучами солнца, вырвавшегося с трудом из-за нагруженных дождями туч. Иногда мне кажется, что детство моё было всего лишь одним днем — таким оно коротким кажется. Да, прерванное войной, оно и было коротким.
Чум наш стоял на большой проталине на берегу извилистой реки, каких много в тундре. Гулял мягкий пушистый ветер. Пахло мокрым снегом, ягелем, талой ольхой и ивой. У нас были свои олени. Сколько — не знаю. Отец говорил, что оленей надо беречь, ибо их очень легко загнать в котел.
— Нет, не загнать оленей в котел! — возражал я. — Их много, они большие. А в наш котел и голова-то оленя не влезет!
— Ты неправ, — качал головой отец. — Никогда, сынок, такого не будет, чтобы раз и навсегда наполнить котлы. Котел мал, да его каждый день надо наполнять.
Возразить я не мог, потому что каждый день надо было что-то есть, и обычно к полудню мы невольно тянулись глазами к черному от сажи котлу.
После сытной и вкусной еды становилось радостно на душе, светлело в глазах. Одно оленье мясо, конечно, приедалось. Отец ловил в озерах и реках рыбу, стрелял гусей, бил зайцев. Мы с сестрой охотились на пуночек — полярных воробьев — силками, мать ставила капканы на канюков. Только бабушка возле чума каждый день с иглой да жилами возилась. Словом, у всех были свои заботы.
Солнце над тундрой с каждым днём поднималось всё выше и выше, от яркого снега слепило глаза, но быстро росли проталины и делалось всё теплее и теплее. Отец редко появлялся в чуме. Если и бывал, упряжка его с тремя подсаночными всегда стояла наготове. Поев наскоро, он снова уезжал. Наверное, к оленям, потому что стада возле чума мы давно не видели. Было тихо, скучно. Какое уж там веселье без оленей? Только на охоте на пуночек всё забывалось. Мы и охотились. Мать ещё с утра кутала нашего младшего братишку Мехэлку в теплое заячье одеяло, сажала его в железное корыто и тащила это корыто, как санки, по насту крутого берега. Прямо на снегу у неё стояли капканы с красными приманками для канюков. Приманками были куски оленьего легкого, а иногда просто лоскутки красной материи, которые привязывались к тугим ниткам запала и опускались осторожно в распахнутую пасть настороженного капкана. Глупые канюки, конечно, не понимали опасности, падали камнем из-под самых облаков, где обычно парят, высматривая добычу, вонзали кривые когти в лакомый кусок и оказывались в железных челюстях ловушки. Так наша мать все дни ходила на канюков, которых отец называл в шутку мамиными гусями. Все дни раздавался над рекой железный звон корыта, в котором сидел наш маленький брат Мехэлка. Так мы и жили.
Суп из десятка тушек пуночек был очень вкусным — язык проглотишь! Этот волшебный наваристый бульон особенно любил отец. Но нам с сестрой ловить пуночек становилось всё труднее: проталины росли, разбегались по тундре, и птички рассеивались по ним — не заарканишь ветер на просторе! Правда, мы с Сандрой не особенно отчаивались: начинался куропачий ток. А кому в тундре не хочется отведать суп из куропатки? Отдающий ароматом ожившей ивы, этот суп всем нравится. Ловля же куропатки на току — одно удовольствие! Мы с Сандрой с нетерпением ждали эти забавные дни, но случилось непредвиденное: я заболел и пролежал всю весну, когда был в разгаре куропачий ток. Сестра, конечно, одна ходила на куропаток. Иногда с ней ходила мама. А было вот что.
Пропадая целыми днями в тундре, отец в последние дни возвращался чаще всего без добычи. Только иногда он бросал на латы двух-трех куропаток или одного гуся. Этого, конечно, для нашей большой семьи было мало. Отец был невесел, и потому нам тоже становилось грустно. А однажды он принес какого-то похожего на зайца, но очень темного зверька, и сказал:
— Проглядел. Собака поймала… О кочку стегануть пришлось.
Приглядевшись, я узнал маленького оленя с маленькими копытцами на длинных, тонких ногах. Ну, самый, настоящий олень, только маленький очень и рогов у него нет. Он лежал неподвижно. Не дышал.
Мысли у меня запрыгали, как горностаи.
— Олененок! — крикнул я, не совсем ещё веря своей догадке.
— Да, сын. Это — олененок. Вернее, был олененком… Отёл идёт, — сказал отец и добавил, как бы оправдываясь: — Ловить рыбу или охотиться на гусей теперь я не могу: оленей надо стеречь, за оленятами глаз да глаз нужен.
Решение в моей голове созрело сразу, но я сделал вид, что обиделся и, отвернувшись, обронил не слишком тихо и не так громко:
— Сам говоришь, глаз да глаз, а мы тут… ничего не знаем, у нас тоже… глаза!
Отец будто не слышал моих слов, он разговаривал с мамой:
— Чую, суп опять из канюка. Из пуночки не отказался бы…
— Есть и из пуночки… да в маленьком котле сварила, наши охотники только пять пуночек поймали, — объяснила мать, поглядывая на нас.
— Что так плохо? — удивленно отец спросил, поворачиваясь в нашу с Сандрой сторону. — Что так плохо, а, охотники? — Потом снова заговорил с мамой: — Давай уж, какой есть. Пора пуночки, видно, прошла. Снега сходят, и птички разлетаются. Но ничего: скоро куропатка затокует. По всей тундре уже трескотня идет.
— Каб-каб-бэв! Мяк-мяк-мяк! — как бы в подтверждение его слов, раздалось где-то возле самого чума.
— Каб-бэв, каб-бэв-каб-бэв! — отозвалась другая куропатка.
— Лак-хы-ыы-ч! — стала подзадоривать первая.
Меня теперь куропаточья перебранка мало интересовала. Я тайком натянул пимы, надел малицу, вышел из чума — и вот уже сидел на нарте отца. Сначала я боялся, что отец попросит меня сойти с нарты, пошлет в чум, но он точно не видел меня: развязал на заднем копыле нарты конец вожжи, намотал его себе на руку, взял молча хорей, гикнул на оленей, и мы поехали. Нарта запрыгала на кочках, грудь и лицо обдало крупными брызгами грязной воды из-под копыт, воробьиными стаями полетели над нами куски земли.
Мы поехали в стадо.
Вечер был тихим и теплым. Перед заходом солнца летали в одиночку и стаями гуси, где-то далеко на болотах раздавались трубные звуки лебедей, простор полнился картавым куропачьим говором, на все голоса переливались воробьи, синицы, кулики. Вскоре так же неожиданно, как и началось, замолкло всё, тундра погрузилась в сон. Прозрачный занавес тишины прокалывал только стук оленьих ног, и всюду на пастбище слышалось негромкое реханье важенок и оленят.
Ночь лилась тихо, спокойно, ничего особенного не произошло, если не считать того, что, шлепая по лужам, я промочил насквозь пимы и липты[5].
Утром ногам было холодно, даже пощипывало. Об этом я отцу не говорил, хотя, может быть, он и так всё видел. Я крепился, бегал возле нарты, прыгал, делал вид, что мне очень хорошо и весело, да к тому же я знал, что мы скоро поедем в чум, где есть и огонь, и теплые пимы. Было только жаль, что за всю долгую ночь нигде не появилось ни одного нового олененка. «Пусть, — думал я, — это не беда, что нет нового олененка, зато я по-настоящему пасу стадо. А новые оленята, может, не каждый день появляются. — И успокаивал себя: — Будет ещё день, когда я сам своими глазами увижу, как из-за подола неба побежит к нам маленький, тонконогий олешек…»
— Ну что ж, Василей? Ночь мы с тобой, кажется, провели? — сказал отец, садясь на кочку передо мной. — Можно сказать, ночь мы хорошо провели. А как же иначе-то? Так и должно быть: ведь мы на этот раз не в два, а в четыре глаза смотрели. Ни лисы, ни орлы не тревожили стада. Олени целы — это главное. Жаль, ни одного нового олененка! Но не горюй. — Он огляделся вокруг. — А впрочем, это, может, к лучшему? А? — Опять огляделся вокруг. — Небо мне что-то не нравится: хмурое, и ветер просыпается.
Я смотрел на низкое мглистое небо, на синие, четкие дали и ничего особенного не замечал: небо как небо, земля как земля. Только теперь мне казалось, что от всего на земле и на небе веет синим холодом. Желая отогреть зябнущие ноги, я снова прыгал по кочкам возле нарты. Отец ходил по пастбищу, наклонялся, что-то трогал руками, долго стоял на берегу, потом вернулся и сказал, шумно хлопнув обеими руками по малице:
— Худо, сын. Очень худо! Снег уже, видишь, пошел.
Я только сейчас увидел, как кружились в воздухе редкие пушистые снежинки.
— Потом он не так будет играть — повалит, в такую погоду не оставишь оленей без присмотра: телята ещё слабые. В этих местах полно жилых песцовых нор, а рядом под присмотром ястребиной семьи есть гусиная колония. Песец-разбойник в такую погоду не будет сидеть, его ноги кормят. В снегопад или в туман ястреб, как пастух, ничего не видит. Этим и пользуются песцы: гусиными яйцами полакомятся, а заодно олененка в кусты утащат. Хитрый это народец, плутоватый. О-очень плутоватый! Но и трусливый, — отец взглянул мне в лицо, и у него брови на переносице сошлись. Спросил тревожно: — А на тебе, сын, и сухого места, наверное, нет?
— Нет, — отвечаю. — Малица у меня сухая… только вот ноги зябнут: вымокли.
— Это-то ла-а-адно, — как-то загадочно протянул отец. — Вот и пошел снег, снежинкой каждой с телячью шкуру! Ладно. Холода, может, не будет. Снег мокрый — на лету тает. От него всё можно ожидать. Плохо, если сразу после него мороз…
Снег шёл мокрый и липкий. Лохматя кочки, паутину ветвей карликовой березки, он валил густо, превратив все вокруг в одну серую непроглядную мглу, таял в лужах и на наших лицах. Отец явно любовался этим снегопадом. Говорил:
— Жаль, что гуси ещё не сели на гнезда. Но придет время, в дни ледохода такой же снег пойдет, и тогда притаившиеся в гнездах гусыни будут казаться разбросанными по белой земле черными кочками.
Мне было не до гусей, не до снега: ноги окоченели, вода стекала под капюшон малицы, разливаясь по груди, было мерзко, слякотно. Сквозь серую мглу бродившие возле нас олени казались непомерно большими, мохнатыми, ходили почему-то чуть ли не на боку.
— Снег… Какой красивый снег идет! — сказал я как можно бодрее, а сам почувствовал холод даже на языке.
— Красивый снег, — задумчиво подтвердил отец и обернулся ко мне. — А тебе не холодно? Зря, вовсе зря пимы-то намочил. Зябнут ноги-то?
— Нет, — ответил я, стараясь казаться бодрым, но всего передернуло. Губы задрожали. Спросил: — Теперь всюду-всюду на земле снег идёт, да? И в чуме у нас снег?
— Всюду ли на земле снег… — Он потер ладонью лоб. — Я не знаю, сын. Мир велик. Может, где-то снег, где-то солнце, а на стойбище у нас тоже снег идет: это ведь рядом.
— Снег… — выдохнул я устало, а с языка будто само слетело: — А в чуме-то… огонь. Чай, наверно, пьют.
Вдруг глаза отца сделались большими, круглыми, и он сказал, будто запел:
— Э-эа! У тебя и ноги-то, вижу, сломались! — Он обеими руками вцепился в голенища моих пимов, попытался выдернуть из них ноги, да не тут-то было: не пускали темечи — сыромятные тесемки, одними концами пришитые к краям голяшек и пимов и липтов, а другими привязанные к поясу брюк. — Ну-ка, ну-ка! Сними пимы-то! Скорее! И лицо у тебя без кровинки… точно цингой заболел! Быстрей! Та-ак! Видишь, пятки — что камень!.. Как лёд! — Он мял в своих теплых ладонях мои ступни и пальцы ног, побелевшие от сырости. — Что молчишь?! Весь ведь в ледышку превратился! Так и без ног можно остаться! В нашем деле, брат, нельзя молчать. Тоже мне… пастух… навязался. Невидимкой на нарту полез! Но ничего… оленей любить надо.
А снег все валил. Густой, мокрый. Потом пошел вперемешку с дождем. Вода за пазуху текла не только через подбородок, но уже просачивалась через все швы малицы. Оброненное отцом «навязался» покалывало сердце, потому что я вовсе не навязывался, а просто сел к нему на нарту и только!
Отец заставил меня согнуть ноги, собрал и затянул тынзеем, как горловину мешка, подол моей малицы. Так мне стало теплее, согрелись и ноги.
— Ну? Лучше? — спросил он, и в голосе его слышалось недовольство, досада.
— Тепло, но… все равно вода…
— Вылезай и из капюшона, ныряй весь в малицу, — приказал он.
Потом он меня сунул ещё во что-то похожее на мешок, видимо, в доху из оленьих шкур — совик, — и мне стало тепло, хотя рубаха на мне была мокрой до нитки. А вскоре меня, не спавшего всю ночь, украл незаметно сон. Проснулся я от сильных толчков и понял, что мы едем — прыгает на кочках и сугробах нарта.
— Берите своего пастуха! — словно издалека донесся голос отца.
— Ой, хосподи! Ой! — услышал я крик матери.
— Ой, беда-то! Во-от беда-то! — вопила испуганно бабушка. — И что за грех за нас уцепился?! Опять ведь парень-то ушел[6]! Как же будем жить?!
Я лежал, боясь шелохнуться, с нетерпением ждал, что ещё скажут. Но… шумно распались узлы тынзея — и я, мокрый от пота, вывалился из совика и малицы на латы возле танцующего пламени костра. От яркого света заслезились глаза, мне лень было даже шевельнуться.
— Жив! — выдохнула всей грудью мать и в смешном поклоне опустилась на колени возле меня, будто я для неё был живым сядэем — идолом.
— Ти… ти… ти… — хлопала себя ладонями по согнутым коленкам бабушка, сидевшая на лукошке. Она, видимо, хотела что-то сказать, но от радости ничего не получалось, кроме: — Ти… Вот…
— Толковый будет пастух, — очень серьезно сказал отец. — А это ничего, что так получилось — всё у него впереди. Мужик всю ночь глаз не сомкнул. А погоду я сам проглядел.
Днем у меня начался жар, я слег и в самую пору куропачьего тока провалялся в чуме.
— Слово-песня по ветру неслось. У Ивняковой реки за чум зацепилось. Зацепилось за кончик шеста и в чум опустилось. Жили в нем старик и старуха. Двое жили. Детей у них, видно, не было — нет о них речи, — начала, как обычно, бабушка после утреннего чая, когда догорели в золе последние угли и в чуме стало прохладно.
— Это были, бабушка, ты и наш дедушка, который умер, да? — дернуло меня за язык.
Бабушка замолчала. Она долго смотрела на меня то ли зло, то ли обиженно. Нахмурившееся вдруг её лицо постепенно ожило, и она сказала:
— Нет, внучек. Это — сказка. Давным-давно это было. Умей слушать.
Мне стыдно стало, но на языке у меня был новый вопрос:
— Давным-давно мы, конечно, тоже были?
— Нет, внучек: другие люди жили. Нас тогда и на свете не было, — она потрогала за ухом. — Но души наши, конечно, были. Душа — она не умирает. Она через много-много лет в другого человека вселяется.
— Как это — другие люди? Разве, кроме нас, есть ещё люди?!
У бабушки округлились глаза. Она развела руками:
— Много людей. Разных. Но ты…
— Рассказывай, — смутился я. — Я больше не буду.
— На берегу большого, как небо, озера жили в одиноком чуме старик и старуха, — снова начала бабушка.
Я как будто видел этот чум, сгорбившегося старика, щуплую старушку с круглым лицом, то есть всё-таки видел своего умершего недавно деда и свою бабушку.
— Детей у них не было, — повторила бабушка. — Были ли у них олени — неизвестно. Птицы, конечно, были: их полно в тундре. И в большом, как небо, озере, возле которого стоял чум старика и старухи, жили только две рыбы: Щука и Хариус.
— Только две?! — удивился я.
Бабушка взглянула на меня, покачала головой.
— Да, только две: Щука и Хариус. Дружно жили рыбы. Еды хватало. В воде много трав озерных, ракушек полно, жучков, червячков — всё рыбе еда, но как-то Щуке захотелось чего-то более сытного, вкусного. Долго она думала, чего ей хочется, но в гневе на свою безмозглость хватанула зубастой пастью Хариуса и съела. Старик и старуха поймали неводом рыбу-щуку и съели её. С тех пор и стали звать их Пырерками — Полущуками. Пошли дети, тоже Пырерки, — кончила бабушка.
— И — всё?! — с досадой спросил я, готовый слушать хоть целый день.
— Всё, — подтвердила бабушка, подняла глаза к макодану и добавила: — Вот почему мы и не едим щуку: от неё пошел род Пырерков. По отцу-то вы — Паханзеды, но ваша мать…
— Пырей[7]! — чуть не оглушила меня Сандра, ворвавшаяся в чум с улицы.
— Да, смотрит она глазами рода Пыря, — задумчиво сказала бабушка. — Вы тоже наполовину Пырерки.
Мы криками загнали в юрок — маленький загон — смирных, объезженных быков. Отец вывел из юрка на вожже пять оленей, запряг их, и после короткого чаепития мы помчались в сторону, где ночует солнце. Олени бежали, играя ногами, будто радовались своему легкому, красивому бегу, хотя теперь они, комолые, напоминали огромных мышей с большими ушами, потому что на просторе, если смотреть на упряжку со стороны, у комолых оленей во время бега ноги кажутся короткими.
— Поехали мы, сын, в Пэ-Яха, — обернувшись ко мне, сказал отец, улыбнулся в рыжие усы и добавил: — Теперь в нашей тундре дороги мимо Пэ-Яха нет и не будет.
— Почему? — спросил я, а сам представил огромные из белого камня чумы совсем не похожих на ненцев людей — царей, королей, хозяев подводного и подземного мира, где много золота, серебра, стекла и где даже ночью всё точно огнем пылает, всё сверкает, как прозрачный чистый лед под солнцем. О таких чумах я много слышал из сказок бабушки, отца и самого мудрого сказочника Большой земли Паш Миколая, который в последнее время часто бывал у нас в чуме.
— Теперь, сын, все грамотными быть хотят, чтобы следы человеческой мысли на бумаге видеть. И не только видеть — самому следы мысли оставлять. Ты и сам скоро в школу пойдешь. В Совете мне так сказали.
Я, конечно, не знал, что значит быть грамотным, не знал, что такое «школа», «Совет», но сказал:
— Да, всему надо учиться… много надо знать.
Так обычно любил говорить сказочник Паш Миколай.
Я вслушивался в скрип снега под полозьями, думал о сказочных чудо-чумах, предвкушая скорую встречу с ними, и вдруг белая тишина разразилась лаем. Огромные собаки разевали клыкастые пасти возле каждого угловатого бугра, но к нам они не подходили. Сначала я подумал, что это волки, но они лаяли.
Приглядевшись, я заметил, что бугры эти вовсе не земляные и не каменные, как всегда бывает возле моря, а деревянные и наполовину занесены снегом, которого здесь почему-то было не по-весеннему много. Снег сугробами лежал и на самих буграх, а из-под этих сугробов выглядывали макушки гуриев из красного камня. Над некоторыми гуриями клубился не то пар, не то дым. Потом я начал понимать, что это, видимо, и есть деревянные чумы, которые называются домами, но они были слишком малы и приземисты по сравнению с теми, что до сих пор жили в моём воображении.
— О! Ань дорова, Микул! Снова здорово! Песцов привез, небось? Аль так… за продуктами? — подошел к нам очень бородатый, рослый человек в странной одежде. На голове у него махало крыльями что-то, розовая шея гола, а коротенькие, до колен, серые пимы на ногах были большими, негибкими и очень скрипучими на снегу.
— Вот и опять я приехал, Аким. Песцов десятка полтора привез. Продукты, конечно, нужны — чай, сахар, масло, хлеб. Да кое-какие охотничьи припасы, может, появились? — как-то необычно растягивая слова, отвечал ему отец.
Было забавно: отец говорил по-настоящему, по-человечески, а тот отвечал непонятно, совсем не по-ненецки. И тем не менее они хорошо понимали друг друга и даже смеялись.
Потом бородатый человек Аким подошел ко мне, дотронулся легонько и, заглядывая в глаза, сказал по-ненецки:
— Ну что, черноглазый мужик? Микулов сын? Решил на людей поглядеть да себя показать? Тоже дело. Но гостей, говорят, сказками не кормят: слезай с нарты да в дом. Там тепло, и чай готов.
Я взглянул на отца.
— Так что же, Василей, сидишь, будто к нарте примерз? Поглядим на горницу Акима, чаю попьем, дела справим — и в путь. Дорога длинная, — закидывая на плечи мешок, сказал отец и направился вслед за уходящим человеком Акимом.
Мы спустились по вырубленным в сугробе ступенькам и оказались в очень душном, но просторном и светлом подземелье. Прямо перед глазами зияла четырехугольная дыра, через которую виднелся склон посиневшего уже сугроба. Возле меня в большом белом коробе с железными дверцами гудело пламя, пахло вареным мясом, чем-то ещё вкусным. Было светло и так, но в передних двух углах над двумя лампами, какие и у нас в чуме, в прозрачных пузырьках с высоким горлышком колыхался ослепительно белый огонь. Глаза мои сами закрылись — так было ярко!
— Ну, Василей, — так тебя, кажется, ругают? — скидывай малицу, здесь жарко, — и за стол. Гостем будешь, — сказал человек Аким, потом опять донеслись до меня непонятные слова, которые относились уже к появившейся из-за другой двери женщине с голыми ногами[8].
Потом мы сели за высокий, очень неловкий стол. Сидения на четырех копыльях были похожи на маленькие нарты без полозьев. Сидеть на них было неудобно, ноги мои висели без опоры, казалось, я вот-вот упаду, да и больно было сидеть. Чайник в горнице человека Акима тоже был необычным: высок, пузат, весь блестит, золотой, а из середины пуза торчит длинный, кривой отросток с крестом кверху. Поставишь крест вдоль отростка — вода бежит, поставишь поперек — нет воды. На голове пузатого чайника сидит ещё один, маленький, из белого камня чайник. Маленький, как игрушечный.
Прямо перед собой на пузе большого чайника я увидел безобразное длинное лицо, которое удивленно смотрело на меня, делало то же, что и я, а когда понял, что это мое отражение, — чай хлынул обратно через нос и рот, блюдце из рук выпало, сидение качнулось, и я с грохотом упал. Стало больно, смешно и обидно, хотелось смеяться, но стыд закрывал глаза. Желание пить чай у меня пропало, да и сидеть за высоким столом было душно. Всё же я решил сесть на своё место и в это время кто-то очень мягко тронул меня за руку. Я взглянул вниз — и обомлел: собака не собака — возле меня сидел черный, маленький, чуть толще горностая, зверь с зелеными глазами и, попискивая тонко, показывал красный изогнутый язык, похожий на лиственничную стружку. Взгляды наши встретились, я потянулся к нему рукой, чтобы погладить, а он отскочил, вытянул ноги, сгорбился, как кочка, глаза загорелись. «Не тронь!» — крикнул отец, но слова его запоздали: зверь зашипел, промелькнул передо мной, как молния, — и вот уже обожгло мне щеки и руки. Я опомнился, когда острые когти зверя шумно рвали мою малицу на шее. Человек Аким швырнул его к двери.
— Вот зверь-то! Вот кот Василий! — говорил он быстро. — Не ожидал. Никогда такого с ним не было! — Человек Аким взглянул мне в лицо. — А у тебя, Василей, глаза-то целы? Больно?
— Кот запах песцов учуял, — сказал отец.
Меня трясло не столько от боли, сколько от страха.
— Ни. Ни е'[9], — сказал я.
— Нет. Не больно, — человек Аким взглянул на женщину и улыбнулся. — Тогда ладно. Щеки и руки заживут. А Ваське я покажу, как на людей кидаться! — успокаивал меня человек Аким и с зеленоглазым зверем в руках скрылся за дверью.
Отец взглянул на меня строго.
— Вот тебе! Никогда не лезь, когда не знаешь, — сказал он. — Зверь есть зверь. Но ничего, до свадьбы заживет. Сам виноват.
Появился человек Аким и отпустил с ладоней на пол крякву. Сказал:
— На, Василей. С уткой поиграй. Уж она-то тебя не поцарапает.
Мне теперь не нужны были ни утка, ни шальной зверь с зелеными глазами, хотелось как можно скорее уйти из этого душного чума, называемого горницей, и, к моему счастью, отец опрокинул на блюдце пустую чашку и сказал:
— Спасибо, Аким и хозяйка, за чай с сахаром! А нам, пожалуй, пора. Хоть весенний день и долог, но дела… За чаем обратную дорогу в чум короче не сделаешь.
Мы побывали в других домах-чумах, где было уже не душно, как в горнице человека Акима, сдали песцов, закупили продукты — и вот уже наша упряжка летела по тундре, где всё больше и шире становились проталины. Пахло привычно ветром, талым снегом и ягелем.
Земля оголялась быстро. Таял снег, смеялись ручьи.
— Скоро крикнут реки, птица поведет в воду выводков, и мы с тобой, сын, пойдем на гусей, — сказал отец. Настроение у него было хорошее. Редко я его видел таким. — Весна в этом году ранняя, бурная, много гусей будет.
Но этого не случилось. В самом начале лета отец ездил в Пэ-Яха Харад и вернулся в чум не в духе.
— Ямдать[10] надо, сын. Ямдать, говорят, надо. В поселок ямдать, — деловито сказал отец и добавил: — А там — семгу ловить.
— А что это… семга? — спросил я.
— Рыба, — сказал он. — В море водится и в реки заходит. Я на ней и вырос. Значит, и ты будешь расти на ней. Вкусная. Очень вкусная она, эта семга. Это не то, что чир или пелядь.
— Вкуснее нельмы?! — удивился я, потому что знал, что вкуснее нельмы вообще нет рыбы.
Отец кивнул молча, кашлянул в кулак.
— Пожалуй, да, семга вкуснее, — сказал он.
— Рыба рыбой, а мне не нравится. Ой, как не нравится… — вмешалась бабушка. Она оглядела нас. — Ну что же? Раз уж начали пришивать к домам — скоро ни одного вольного человека в тундре не будет. Да-да, так всё и будет.
Отец строго взглянул на бабушку.
После завтрака мы разобрали чум, и два больших аргиша[11] тронулись в сторону ночи. Впереди шёл бабушкин аргиш, мы с отцом подгоняли стадо.
Аргиши ползли лениво, груженые сани были тяжелы, ханбуи[12] храпели, высунув длинные розовые языки. Полозья выворачивали коренья ив и карликовых березок, ломали кочки.
На закате, когда солнце повисло над водой на высоте щучьего прыжка, мы подъехали к высокому берегу реки, где стояло множество чумов. Я их долго считал и каждый раз сбивался на четвертом десятке. Чумов было много, а саней того больше.
Мы выбрали ровное, сухое место для установки чума, распрягли подсаночных, ханбуев, и они вместе с теми оленями, которых мы подгоняли с отцом, слились с огромным стадом. Оно паслось на холмах недалеко от чумов.
Счета этим оленям, конечно, не было, потому что вся тундра до горизонта была усеяна животными. В большом стойбище, к которому мы примкнули, было много людей.
За рекой виднелись дома, очевидно, те самые, куда мы ездили с отцом и где живет бородатый человек Аким. По реке между домами и стойбищем сновали туда и сюда большие лодки. Весел у каждой лодки было много. Под косыми лучами солнца лопасти их казались огненными. Я загляделся.
— Вот так и мы поедем. Туда, в поселок, — услышал я голос отца.
Мы стояли молча, смотрели на лодки и дома. За спиной был большой, но такой близкий и родной простор, впереди — неизвестный, загадочный мир.
Утром я заметил, что чумов на стойбище стало наполовину меньше. Об этом хотел спросить отца, но догадался, что они переехали за реку. А на третий день после кочевки пришел черед плыть и нам. С утра мы разобрали чум, свернули нюки, связали в тюки вещи. Всё зимнее было убрано в большой серебц — сдвоенные упаковочные сани, связано накрепко до новой зимы. Люди помогали нам перенести в лодку шесты, латы, летние нюки, вещи, и мы поплыли в поселок. За рулем сидел незнакомый мужчина. Мама, бабушка и Сандра сидели на вещах, на веслах шестым был отец, и я помогал ему грести.
Буйное течение закручивалось в воронки, относило лодку, но она, послушная рулю, бойко бежала к домам, левее и правее которых виднелось множество чумов. Шесть весел, словно шесть крыльев, то дружно взлетали вверх, то падали в воду.
Лодка коснулась дна шагах в трех от берега. Сошли в воду гребцы и вытащили лодку за нос на сыпучую гальку. Потом хозяйство чума было перенесено далеко за дома, где мы и принялись разбивать жилище, а лодка ушла за реку за новым чумом.
— Вот мы и приехали, — сказал отец. — До осени вам придется жить здесь, в поселке. Осенью снова вернутся олени, и мы поедем на охоту. А пока я буду на тонях семгу ловить. Это на расстоянии одной кочевки, на берегу моря.
Слова отца не понравились мне, хотелось быть с ним, но я промолчал, потому что не люблю быть назойливым, да и хотелось уже спать.
Шел пятый день, как отец уехал на путину. При нём не удалось сходить и ознакомиться с поселком. Он уходил туда то рано утром, когда я ещё спал, то просто не брал меня с собой, торопясь на какие-то собрания. Только однажды, по пути в магазин, мы с мамой заходили в большой дом, где никто не жил, но было людно. Были тут мужчины, но среди них я увидел несколько женщин в брюках. Мужчины и женщины перебирали сети, сворачивали их и носили к лодкам на берегу. Это было ещё до отъезда рыбаков на тони. Потом я не ходил в посёлок. Одному было страшновато: между домами бродили огромные собаки, они рычали, лаяли, кидались на людей в малицах и паницах, а у меня русской замшевой одежды ещё не было. А собак в поселке много, как людей. Даже, наверно, больше! Всё время стоял над рекой лай, визг и вой. Собаки скучали по хозяевам, уехавшим на путину. Сначала я не понимал, для чего людям такие большие собаки и столько много, но бабушка объяснила, что нужны они для езды. «Зимой поселковые люди ездят на них, как на оленях, — сказала она. — Есть у нас, ненцев, даже слово «вэнодэтта» — собакооленевод. Это люди, у кого нет оленей и не умеют за ними смотреть. Вот они и ездят на прожорливых и кусачих собаках. Лентяи и только!» Я представил, как ездят на собаках, и мне это показалось смешным и забавным — точно это были ребята, играющие в оленеводов. Хотелось увидеть «вэнодэтту» самому, но было лето, никто не ездил на лающих оленях, и вскоре я забыл о собачьих упряжках.
Всю ночь шел дождь, гремело, солнца[13], окутанного облаками, не было видно. Я сидел в чуме, только изредка выбегал под проливной дождь босиком и в одной рубашке, чтобы смыть грехи, которые, как говорила бабушка, накопились у меня с тех пор, как я заговорил: по словам бабушки, язык у человека — грязная вещь, и он не всегда подчиняется уму. Я выбегал на улицу под проливной дождь. Иногда секли мне тело кусочки льда, было больно, но бабушка говорила, что надо терпеть: чем больше сечет ледяными градинами, тем чище будешь душой. И я терпел. Небо висело низко, в темно-синей мгле метались молнии, высвечивая широкую грудь реки и мокрые пески на отмелях. Всё живое, казалось, вымерло, гремело небо и вздрагивала земля. Бабушка и мама боялись разжигать огонь. При каждом ударе грома бабушка что-то шептала одними только губами. А мне она говорила:
— Это война, внучек. Война. Это бывает в каждую весну: Хозяин земли Черного хора[14] пошел войной на Хозяина земли Белого хора. Стрелы у Хозяина земли Черного хора каменные, а у Хозяина земли Белого хора — ледяные. Ты слышишь, как гремит? Это гремят полозья их воинов. Почва там — одни камни. Копыта оленей и железные полозья нарт высекают искры. Это — молнии, стрелы их.
Я слушал бабушку, и меня охватывал страх. Вскоре мы с сестрой забились под подушки и лежали, боясь шелохнуться. Так мы и уснули. Мне снился шаман — он стучал дробью по бубну. А когда я проснулся, весело трещал огонь. Это в языках пламени трещали сухие поленья. Пламя торопливо лизало черные от сажи днища котла и чайника. Пахло едким дымом, непривычным для тундры, и густым ароматом вареной куропатки. Через весь чум от дыр на нюках тянулись золотыми нитями лучи солнца. На улице было тихо, и слышался только отдаленный лай поселковых собак.
После чая я вышел на улицу. Солнце светило ярко, небо было высоким и голубым, только далеко над горизонтом, как большое пламя, горели лохмотья облаков. Сочнозеленая трава и листья карликовых березок, ещё мокрые от ночного дождя, под лучами солнца вспыхивали разноцветными искрами.
Я стоял на голом месте возле чума — ни кустика вокруг. Здесь не стояли привычные нарты, на которые можно было присесть.
Я смотрел задумчиво на дома. Люди в поселке тоже, видимо, начали просыпаться: то в одном, то в другом месте начинал валить из труб дым.
— Эй, что ты торчишь, как пугало! Не видишь, что кулики кружат? — раздался чей-то звонкий голос.
Я обернулся. Недалеко от меня стоял, пригнувшись, мальчик в малице. В руках у него были лук и стрелы.
Кулики сделали ещё один круг возле меня, снизились было над большой лужей, но не сели, удалились в сторону желтевших в отдалении песков. Мальчик в досаде махнул рукой и подошел ко мне.
— Тоже мне: нашли место для чума!.. — ворчал он недовольно.
Слова его показались мне странными, и я спросил:
— А что? Чем плохое место?
— Чем-чем!.. — злился мальчик. — Я здесь всегда на куликов охочусь.
— Подумаешь… на куликов! — рассердился я. — Чум, что ли, прикажешь снять?
— Я их от самого Бабьего моря гоню, а ты тут сесть им не дал, — сказал он, глядя себе под ноги. Потом поднял голову и уставился мне в лицо.
Мы долго смотрели друг на друга. Он улыбнулся и спросил:
— Ты кто такой?
— Я?
— Не дед же Матвей! Ты, конечно!
— Василей… А по-взрослому: Микул Вась. Паханзеда, — я всё выложил для солидности.
— Василей? Как — Василей?!
— Так. Василей! Что ещё тебе надо?! — рассердился я, кулаки сами сжались, аж в ладонях больно стало.
— Э-э! Да ты ещё и имя-то свое толком не знаешь! Василий, наверно? Вася?
— Нет. Василей! — отрезал я.
Мальчик втянул голову в плечи и развел руками.
— Гм… А я — Василий. Лаптандер, — он протянул мне грязную, запачканную в глине руку. — Будем знакомы: Вася Лаптандер.
Так мы и познакомились. Вася Лаптандер приходил ко мне почти каждое утро. Ходил к нему и я. Жили Лаптандеры в доме. Позже я узнал, что семья Лаптандеров никогда не имела оленей, и Вася от рождения живет в поселке.
— Не скучно всё время в доме жить? На одном месте? — спросил я однажды у Васи.
Надо было видеть, как он удивился.
— Хэ! Думаешь, лучше в чуме кости морозить? — сказал он, улыбаясь.
— Чум — не дом, где всегда кислый воздух, — не отступал я. — В чуме всегда чистый воздух, и места всегда новые.
— Фу! В чуме я и дня не проживу: дымно, зимой — холод, летом — комары!
Мне почему-то стало неловко за привычное своё жилище. Я почувствовал, что у меня горят уши и щеки. Но Вася спросил вдруг:
— А у тебя, Василей, лук есть?
— Как нет!
— Хорошо, что есть лук, — сказал Вася. — Пойдем на куликов. Я хорошие места кормежки знаю. Куликам там счета нет! За глиняную речку пойдем. В отлив она совсем высыхает. Это за вашим чумом. Но — чур! — чтобы Едрёна Гачь не видела.
— Хэ, Едрена Гачь! — я чуть не засмеялся. — Это ещё что за имя?
Вася улыбнулся.
— Это не имя. «Едрена гачь» — это она так ругается. Её все так зовут. Страшная женщина. А вообще-то она — Анук. Анна Фатеевна, или Фатей Анна. Тайбарей. Как-нибудь я тебе покажу её, — пообещал Вася и, подняв голову, сказал: — Во, слышишь? Вот она.
Слух мой уловил чей-то голос, но я ничего не понял.
— О-о! Едрена гачь! Опять воду тяпкаете?! — раздалось вдруг где-то рядом, когда, выйдя от Васи Лаптандера, я шел по угору к чуму и смотрел на плескавшихся в воде нагих ребятишек.
Шумно смеясь, одни бегали по мелкой воде, брызгали друг на друга, другие плавали, как нерпы, высунув из воды только голову. Я не умел так плавать, и мне было завидно. Грозный окрик женщины всполошил их, и они разбежались кто куда. Какой-то мальчишка-заморыш, держа в руках один пим, растерянно крутился на одном месте. Он-то и стал добычей Едрена Гачи. Мальчишка, видно, искал глазами свой второй пим, но его не было. Женщина подошла к мальчишке широким шагом, схватила его за плечи и повернула к себе.
— А, птенчик! Опять ты мне попался! — сказала громко Едрена Гачь, чтобы слышали все, кто, прячась за валунами, корягами и кочками, смотрели с любопытством на неё.
Мальчик стоял возле своего пима, склонив голову и всхлипывая.
— Уж попался второй раз — не прощу! — громыхала Едрена Гачь, держа мальчишку за плечо. — Снимай штаны-то! Сам добром снимай!
Деваться было некуда. Мальчишка нехотя принялся отстегивать пуговицы, а Едрена Гачь сняла сапоги, затыкала одной рукой за пояс подол широченного сарафана, схватила мальчишку под мышки и побрела в воду.
— Сколько раз надо говорить, едрена гачь, а? Ид ерв[15] не любит, чтобы мутили его воду!.. Жить, что ли, надоело, едрена гачь? Дедушка Ид ерв не терпит долго, едрена гачь! Схватит за ногу и к себе в подводный дом утащит! В рыбу превратит!
Мальчик бился руками и ногами, вертел головой, пытаясь укусить женщину, но та крепко держала его. Когда вода стала выше колен, Едрена-Гачь посадила мальчишку в воду и начала погружать. Она опустила его до пояса, потом до горла, затем быстро толкнула под воду и так же быстро вытащила.
— Вот тебе! Вот! Всех так буду крестить, кто попадется! Кто воду тяпкать будет! Шалить на воде!
Мне жалко стало этого мальчишку и — не помню как, но я оказался возле пима на гальке. Когда Едрена Гачь уже на берегу шлепала мальчишку по худому заду, я сказал:
— Нельзя так, тетя. Он — сустуй![16] Больно ему и… холодно.
— Нахмуренное лицо у женщины вдруг заулыбалось, но тут же снова сделалось серьезным.
— Пусть больно! Пусть Ид ерва не гневит! — сказала она и отвернулась. Потом снова обернулась ко мне и добавила нормальным голосом: — Я-то что! Искупаю — и всё. А Ид ерв с такими шалунами играть не будет: затащит под воду и шею сломает. У него и так, наверно, голова болит и глаза замутились? Он тоже хочет солнце видеть.
Схватив пим, мальчишка побежал и начал карабкаться на обрывистый берег. Из-за большого валуна выскочила какая-то девочка и подала ему второй пим. Мальчик связал вместе тесемки, закинул пимы за спину, и они — видимо, брат и сестра — полезли на угор.
Я поспешил в чум, чтобы настрогать стрелы и рано утром выйти на куликов.
Не помню, сколько раз уже мы с Васей ходили на куликов. Охота на них пришлась мне по душе. Вставали рано, когда люди в поселке ещё спали, и шли с луками на лайду, пахнущую глиной, гнилью трав и мхов, застойной морской водой, пропадали там весь день, ползали на животе, подкрадывались к безобидным маленьким куликам-плавункам, которые мало кого боялись и из-за своей беспечности становились нашей легкой добычей. Мы возвращались мокрые, но с полными сумками трофеев. За мокрую одежду нам, конечно, доставалось от матерей, да и плавунки наши были не в чести.
— Снова сякци![17] — возмущалась мать. — Что толку? Были бы гуси или турпаны, а то — сякци! Одна кожа да кости!
— Будут и гуси, — тихо говорила бабушка.
Мать словно не слышала её:
— Видишь, как малицу-то сгноил? И пимы?.. В чём будешь ходить, как похолодает?
Я понимал, что виноват. Такое не раз уже было. Но я знал, что мать пошумит и перестанет, поэтому молчал. На следующее утро мы с Васей снова уходили на лайду. Тайком уходили. Это повторялось каждый день. Чтобы не мешать друг другу, у нас на лайде были теперь свои места лова. На участок друг друга мы не ступали, если даже и видели много плавунков. Охотились уже не луками, а гладко обструганными палками.
Стрела мала и тонка, ею плохо стрелять в стаю — толку мало: подобьешь одного, а остальные улетят. Палка же, летящая широко, позволяет свалить за один бросок двух-трех, а то и больше плавунков, так как эти маленькие птички, охотясь за водяными жучками и хальмер-рыбками[18], любят сбиваться большими стаями на лайденных лужах. Вращаясь, как юла, на одном месте, они обычно ни на что вокруг не обращают внимания. Дневные наши трофеи доходили до тридцати и более штук у каждого. Перестали браниться и матери, потому что одна камбала с ухой без жиринки надоедала. Не ругали они нас ещё и потому, что мы с Васей уже носились по лайде не в малицах и пимах, а босиком да в легких охотничьих штанах и рубашках, цвет которых трудно было определить.
Однажды, когда солнце стояло высоко над головой, я вдруг заметил на своем участке затаившегося в траве самца турпана — гагу-гребенушку. На большую, как гусь, птицу, конечно, трудно было охотиться палкой, но у меня перехватило дыхание. Из поездок с отцом на весеннюю охоту я знал, что турпан, которого у нас называют иногда морской куропаткой, — птица не из пугливых, порой даже на упряжке можно подъехать к токующим турпанам на расстояние вытянутой вожжи, но то бывает весной. Сейчас было неизвестно, как поведет себя птица. Когда до турпана оставалось каких-то пятьдесят шагов, я лег и пополз на животе, вспарывая грудью лайденную жижу. Временами я приподнимался на локтях и видел, что птица не чует опасности. Я полз дальше. Расстояние между нами медленно, но сокращалось. Когда до птицы можно было достать вытянутым тынзеем, к моему удивлению, турпан по-прежнему сидел спокойно, только иногда, если чавкала подо мной вода, он медленно, даже лениво как-то поворачивал голову, осматриваясь. Я замирал. Турпан подбирал аккуратно крылья, принимал удобную себе позу и продолжал сидеть, сонно покачивая шеей. «Спит», — решал я и полз дальше. В каких-то пяти-шести шагах от птицы я встал осторожно, прячась за пучком осоки, и размахнулся что есть сил. Палка со звоном ударилась в голову турпана в тот момент, когда от чрезмерного усердия у меня закрылись глаза. Открыв их снова, я увидел: птица лежит на воде кверху лапами. Не помня себя, я кинулся к птице, схватил её за шею и только тогда понял, что я стою по горло в холодной воде. Мне теперь было не до Васи Лаптандера, носившегося за плавунками на своем участке, не до моих охотничьих палок, не даже до сумки с плавунками — не чуя земли под собой, я летел к чуму, держа на вытянутых руках над головой большую птицу. Увидев меня, бабушка то и дело хлопала себя руками по бедрам, открывался беспрестанно её беззубый рот, что-то говорила мама, но я ничего не слышал и не понимал. Волоча птицу за желтую лапу, сестра бегала вокруг нас и твердила:
— Вэй, нармоты!..[19] Вэй, нармоты!..
Она, видимо, от восхищения, а может быть, и от зависти, тоже ничего не могла сказать, кроме:
— Вэй, нармоты!..
А я-то знал, что Сандра давно завидует моей охоте, потому что она уже не раз просилась на лайду вместе со мной и Васей Лаптандером, но я её не брал — стыдно как-то на пару с девчонкой охотиться.
Потом, когда всё утихомирилось, мать взглянула на меня, перевела взгляд на птицу и спросила осторожно:
— Молодец ты, сын, что такую большую птицу принес; но… не дохлого ли турпана нашел?
— Как так — дохлого?! — меня затрясло. — Не-ет! Я же говорю, палкой!
— Верю, сын, верю, — сказала она ласково.
— Нет, Иря, он не дохлый был, — перекидывая турпана с руки на руку, сказала бабушка. — Видишь: он ещё теплый. И перо, и кожа чистые.
Мать обняла меня.
— Молодец, сын мой! Молодец! И ты наконец нашим кормильцем стал. — Она взглянула на бабушку, добавила, кажется, больше для себя: — Растет сынок, а мы?..
Бабушка только вздохнула, но ничего не сказала.
Радости моей не было предела. Я, кажется, ещё никогда в жизни так не радовался. «Вот бы отец видел!» — думал я, а сам переворачивал птицу то так, то этак и никак не мог оторвать от неё взгляда.
Поздно вечером, весь чумазый, ввалился в чум Вася Лаптандер и, опускаясь устало на латы, сказал обиженно:
— Ещё и друг называется… Охотник!..
— А что? — задело меня.
— Ты что меня оставил?
В ответ я и слова не мог сказать, потому быстро встал, выхватил лежавшего в передней части чума турпана и бросил его к ногам Васи.
— Вот!.. — только и вырвалось у меня.
Он взглянул на птицу и широко открытыми глазами уставился на меня.
— Ты?! — каким-то глухим голосом спросил, словно издалека.
— Я! Кто же больше? — гордый, я свысока поглядывал на него.
Он схватил птицу, понюхал её и снова уставился на меня, подавшись всем корпусом вперед.
— Это ты? Палкой? — Голос его стал ещё глуше, отдаленнее.
— Я, конечно! Конечно, палкой! — ответил я срывающимся голосом то ли от возмущения, что не верит, то ли от гордости, которая тоже мешала дышать.
— Это да-а! Эт-то да-а! — удивился Вася.
У меня першило в горле, и я ему больше ничего не мог сказать.
— Вот эт-то да-а! — продолжал удивляться Вася, засовывая руку в свою охотничью сумку. — Я тоже подбил… лорцэва[20], но это… не турпан! Вот эт-то да-а!
Я проводил Васю и пригласил его завтра отведать моего турпана.
— Э, а вчера ведь я второго лорцэва не показал. Завидно было, да и что мои лорцэвы против турпана? — спокойно улыбаясь, признался утром Вася, когда мы садились за стол.
— Сякцей у тебя сколько было? — поинтересовался я.
— А-а!.. — отмахнулся Вася. — Семнадцать. Совсем немного.
Суп из турпана понравился всем. Больше всех восторгалась им бабушка. Когда мы принялись за мясо, я положил в тарелку друга, как самый лакомый кусок, голову турпана. Ели аппетитно, все восторгались моей добычей, но Вася, засмеявшись вдруг, упал на спину, чуть стол не опрокинул ногами. Смеясь, он пытался сесть, но хватался за живот и снова падал на спину.
— Ты что? Что с тобой? — спрашивал я недоумённо.
— Ха-а, ха-ха! Теперь-то я знаю, что за птица у тебя! — заговорил наконец Вася. Он одной рукой протирал глаза, другой показывал на голову турпана, лежавшую на тарелке.
— Что такое? — насторожился я.
— Сле… слепая же птица-то была! Смотри: оба глаза у нее дробиной пробиты!..
— Ну и что? — возмутился я, всё ещё вникая в смысл Васиных слов.
— Так турпан-то у тебя слепой был! — опережая мои мысли, снова сказал Вася и опять залился смехом, который теперь уже раздражал меня.
— Бе-едненький, — обронила тихо бабушка, и тут же лицо её сделалось серьезным. — А мясо-то хорошее. Видно, он так, на ощупь травкой питался…
Бабушка ещё что-то говорила, говорила и мать, но слов их я не слышал. Мне было обидно за себя и жалко турпана.
Когда легли на стол три дробинки, найденные в теле турпана, костер в чуме уже догорал.
Однажды я заметил: воды в реке стало совсем мало, всюду желтели пески, на середине реки обнажались кошки — песчаные острова, затопляемые в прилив. Дни были настолько жаркими и душными, что и на мездре оленьей шкуры даже ночью не было спасу. Мы с Васей ходили на лайду и увидели, что все лужи и мелкие озёра высохли до дна, заросли густой болотной травой. Большое озеро возле домов, называемое Бабьим морем, тоже высохло, и темно-голубая глина его дна разлопалась, как лёд на озерах в трескучие морозы. Ид сякни — плавунки, которыми ещё совсем недавно кишела лайда, куда-то исчезли. За много дней удачной охоты мы впервые возвращались домой только с двумя плавунками. У меня не было трофея. Вася дал мне одного плавунка, сказал, чтобы руки не пустовали, и, грустные, мы шли к поселку — не хотелось даже разговаривать.
— Ты, Василей, не очень-то горюй: такое уж охотничье дело, — первым нарушил молчание Вася. — Сегодня нет, завтра будет. А лайда и Бабье море в каждое, даже не такое сухое лето высыхают к середине Комариного месяца[21]. Ид сякця без воды не живет. Да и что теперь ид сякци? Сустуи. Кожа да кости! А вот мара сякця[22] сейчас — что ком жира. От одного десятка вкусный суп выйдет — пальчики оближешь! Теперь как раз на них пора охотиться. Это ведь так: воды нет, значит мара сякця будет. Эту птицу не так-то легко взять, но здесь я самые лучшие места кормежки знаю. Это — песчаная коса за глиняной протокой, что возле вашего чума. Об этом как-то я уже говорил тебе, в день встречи. Но это — ладно. Мара сякцю, брат, палкой или луком не возьмешь. Правда, луком ещё можно, но это — трата времени, попадется два-три кулика — разве добыча?
— Чем же тогда брать? Руками, что ли? — отрезал я ехидно, потому что меня раздражало его долгое тарахтенье.
— Хэ! Рука-ами! — удивленно взглянул на меня Вася. — Руками, брат, ничего не возьмешь. Но ты слушай. Мы сначала пойдем к нашим поселковым рыбакам на тони, где ловят камбалу. Ты это, наверно, видел: в сетях вместе с рыбой приходит много однобоких костяных червей. Это — лучшее лакомство мара сякци! Можно целое ведро костяных червей набрать.
— Хфрр!.. — меня всего передернуло, как только вспомнил этих червей, даже внутри что-то вроде бы перевернулось.
— Вот этих червей мы и соберем. А ловить будем силками. У меня их очень много, из конского волоса. Ими я весной пуночек ловлю, а летом — мара сякцей. Силки поставим точно так, как на пуночек.
Смысл Васиных слов долго доходил до меня:
— Силки?.. Как на пуночек?!
— Да. А что? — не меньше меня удивился Вася.
— Так они у меня тоже есть! Силки! И очень много. На плахах они, — обрадовался я. — Мы с сестрой тоже ловили пуночек. Весной.
— Вот и хорошо, — спокойно ответил Вася. — Значит, у нас ещё больше силков будет.
Костяных червей на камбальнице — так называют место, где ловится камбала, — оказалось действительно много, мы их собирали горстями, хотя занятие это мне было не слишком приятно.
— Вы что их — на уху? — спрашивали у нас.
— Да так… надо, — коротко отвечал Вася, не поднимая головы, и мы продолжали ловить на мелководье падающих из невода сине-белых червей, с кривыми костяными ногами и костяным телом. Потом очистили от них и все невода на вешалах. Приманки на куликов-береговиков у нас набралось на полведра. Назавтра мы договорились идти за глиняную протоку, где, по словам Васи, берег кишмя-кишит куликами.
Спал я плохо. Было душно. Дневная жара не спала даже к ночи. Мездра оленьей шкуры, на которой я пытался найти прохладу, раскалялась подо мной от меня же самого. Когда я перевернул шкуру, на меху оказалось гораздо легче: ворсинки не накаливались, и я уснул.
Утром я выскочил на улицу, как угорелый, думая, что встал первым. Но на широкой и длинной прибрежной поляне под пригорком, ползала уже, как всегда, по разостланному нюку бабушка с иглой и жилами в руках. Она отыскивала дыры, которые надо залатать, чтобы зимой не дул ветер, не заносил снег.
Я взглянул на реку и понял: начался отлив. Даже на зеркале воды было видно, как торопливо бежит река, прямо на глазах обнажались песчаные косы.
После завтрака мы спустились к глиняной протоке. Воды в ней почти не было. Она лишь тоненьким слоем скользила по ровной, гладкой поверхности глины.
В вырытой в разрезе торфяного берега яме мы отыскали свое снаряжение.
— Вот тут мы и перейдем, — сказал Вася, показав на множество следов у самого устья протоки. Примерно на середине протоки, где ещё бойко скользила вода, следы исчезали, но на той стороне они снова виднелись отчетливо. — В полный отлив воды здесь совсем не будет. А во второй отлив, вечером, перейдем здесь же. Обратно перейдем. Видишь, тут люди ходили? Значит, перейдем и мы — не страшно.
— О! Едрена гачь! Не ходите на глубину! Не ходите! — где-то совсем рядом громыхнул голос Анук. — У бережка тяпкайтесь! У бережка!..
Мы невольно пригнули головы, но тут же поняли, что это относится не к нам. Видимо, в самой реке, где-то за мыском, купаются ребята. Это им кричит грозная женщина. В последние жаркие дни голос Едрена Гачи часто раздавался над рекой. Она сейчас мало кого наказывала — было жарко, надо было купаться, но ходила она больше из-за того, чтобы на всякий случай был за ребятами присмотр. Да и, как говорит бабушка, одинокой бездетной женщине, может, не сиделось дома?
— Да ла-адно — пусть она там едренагачит! Пойдем, — сказал Вася, закинув за плечи плахи с силками и схватив ведро с костяными червями.
Я тоже взял свою ношу, и мы пошли. Первым шел Вася, я плелся шагах в двух за ним. Мне было очень неприятно, когда мягкая, липкая и холодная глина процеживалась между пальцами ног и шумно чмокала при вытаскивании ступни. Примерно на середине протоки правая нога у меня провалилась выше колена, и я почувствовал, что у меня нет сил её вытащить. Перед собой я видел раскачивающегося на одном месте Васю. Глина ему была выше колен. Ведро с костяными червями стояло рядом с ним, и я видел, как оно медленно валилось набок.
— Ой! Ведро-то держи! Ведро-то! — крикнул я.
Он схватил ведро, лежавшее уже на боку, — часть червей уносила скользящая по глине вода — переставил его, что-то буркнул себе под нос и, даже не взглянув на меня, снова начал раскачиваться из стороны в сторону.
— Что делать, Вася? — спросил я, понимая, что нас начинает засасывать.
Он обернулся и сказал:
— Но! И ты тоже? — Помолчав, добавил тихо: — Все, засосало!
Услышав это, я — то ли от испуга, то ли ещё от чего — так дернул ногу, что она выскользнула из глины, как по мылу, но на такую же глубину ушла вниз стоявшая чуть впереди левая нога. Я сделал правой ещё шаг и достал руками плечи Васи, но погрузился в глину до середины бедер. Потом мы попытались выдернуть друг друга, но тщетно: чем больше мы шевелились, тем больше погружались в липкую жижу. С неба пекло солнце, но ногам в глине было жутко холодно. Все наши надежды выбраться из глины таяли, было грустно и смешно. Мы смотрели друг на друга и смеялись, хотя готовы были уже заплакать.
Мы не знали, сколько простояли в глине, но, судя по грязной пене, которая начала скапливаться вдоль кромки воды недалеко от нас, можно было понять, что начался прилив. Стало тревожно: нас может затопить! Я видел, как широко и часто раздувались ноздри у Васи, нижняя губа отвисла, лицо посерело, вытянулось. Может быть, со мной было то же самое, но я не видел себя. Слышал, как неприятно стучало сердце, колотило в висках.
— Ты не бойся: придет вода и поднимет нас. До берега — рукой подать, выберемся, — успокаивал меня Вася, хотя, может быть, сам он не меньше меня боялся.
«Ладно, как-нибудь выберемся», — подумал я, и вдруг откуда-то сверху громыхнуло:
— О! Едрёна гачь! Это ещё что за черти?
Не знаю, как у Васи, но мне в этот миг показалось, что сердце вот-вот выскочит через рот. Я уже не слышал, что говорила Едрёна Гачь, но со страхом и надеждой смотрел на то, как она торопливо таскала от бани доски и бросала их под берег. Потом эти доски начала стелить на глину в нашу сторону. Когда она поставила возле нас три широкие плахи, вздохнула тяжело и начала ходить по доскам мимо нас, поглядывая молча на наши серые лица. И, наконец, рявкнула:
— Ну, едрена гачь! Снимай рубахи! И штаны тоже!
Ничего другого не оставалось, и Вася взялся за ворот, начал стягивать с себя рубаху. Я тоже последовал его примеру.
Когда мы остались нагими до пояса, Анук ещё раз прошлась по доскам и вдруг начала обрызгивать нас жидкой глиной. Потом это ей, видимо, показалось недостаточным, и она обоих нас густо облепила глиной.
На берегу мы попытались отбиться, но не вышло: Анук цепко держала нас и, нагих, вела прямо к чуму, где встречали нас удивленные мама, сестра и бабушка.
— Вот, едрена гачь! Нум[23] ещё двух людей слепил. Сушите их и никуда не пускайте! — сказала Едрена Гачь и пошла прочь.
Нам было смешно и обидно.
В прилив мы прибежали к той же глиняной протоке, чтобы смыть высохшую на нас глину. Мы и не ведали, что эта злая шутка с нами была сыграна по уговору. Потом узнали и то, что Едрена Гачь без разрешения родителей никого не трогает.
После «глиняной бани» Едрена Гачи я уже четвертый день сидел в чуме. Было скучно. Сандра знала только своих нгухуко — кукол из утиных и гусиных клювов, которые у неё только и делали, что ели и спали. А мне на что эти глупые куклы? Как назло не появлялся и Вася Лаптандер. Да и как он появится? Про глиняную протоку и о нашем приключении Анук, конечно, всем уже разболтала. Ох и попало, наверно, Васе от матери! Но мы сами виноваты. Едрена Гачь права: и кроме глиняной протоки места всем хватает. Да, она права! И зачем мы лезли в эту кашу? Мара сякци, конечно, есть и в другом месте. Конечно, есть! И как я теперь без Васи?
День тянулся долго и нудно. А жара — спасу нет. Пот — ручьями. Столько поту — будто и сам я весь из воды. Я нигде не мог найти себе место похолоднее, и потому лежал на земле в тени чума. Бабушка, как всегда, ползала на четвереньках по разостланному нюку. Возле неё была и мама. Она шила мне малицу для зимы. Мешать я не хотел и не подходил к ним. Дело есть дело. Зима, говорят, не за горами. Ох, сейчас бы мне в тундру, к оленям! Уж не сидел бы, наверно, так, без дела. Да-а, там-то что! Постели возле стада белую оленью шкуру и только знай лупи палкой оводов. А нет оводов — комаров. И чади себе дымокуры, дерна побольше подавай! Дым отгоняет комаров от стада. А тебе и рукам дело есть, и весело. Тундра… Скоро ли мы опять уедем в тундру, на простор? А? Ох и скучна эта оседлая жизнь! И как только люди так живут?! Это же одно безделье, и только! Хоть вой, как поселковые собаки. Может, пойти мне к Васе? Нет, стыдно на глаза его матери показываться. Ну, а что делать? И тут я увидел Мехэлку, выползающего из чума на четвереньках. Мне сразу почему-то вспомнилась загадка Паш Миколая: кто утром на четырех ногах, днем — на двух, вечером — на трех? Человек, конечно! Ребенком он ползает на четвереньках, взрослым — ходит на двух ногах, а стариком ходит с палочкой. Оставшись один в чуме, Мехэлка, конечно, проснулся, вылез из зыбки и отправился в путь. Мне было смешно видеть, как он, выйдя наполовину из-под полога, задирал высоко голову и внимательно, даже как-то удивленно всматривался вокруг, как тот самый человек на картинке из книги Васиного старшего брата, который на краю земли заглядывает за подол неба. «Человек здоровается с миром, — подумал я и добавил мысленно: — Смотри, Мехэлка… смотри, какая большая и красивая земля!» Его, беспомощного, стало вдруг очень жалко, я подбежал к нему, поднял высоко над головой и сказал:
— Смотри, Мехэлка, какой большой и красивый мир! Смотри лучше — теперь ты выше меня и тебе дальше видно!
Я снова опустил Мехэлку на землю, хотел обернуться назад, потому что почувствовал за спиной чье-то дыхание, но голову мою схватили чьи-то большие, сильные руки. По дыханию, по запаху я узнал отца — вытянул назад руки и похлопал его по бокам, что значило: узнал. Этот сигнал был понятен только мне и ему, потому что отец у меня был глухим, он слышал только громкий голос на небольшом расстоянии. Иногда он понимал речь по губам.
Вскоре подошли к нам бабушка и мама. Они были удивлены столь неожиданным появлением отца в разгар семужьей путины, но ни та, ни другая ни словом не обмолвились. Отец пытался улыбнуться, но на лице у него была тревога.
— Сайнорма[24]! — выдохнул он всей грудью, помолчал, глядя вдаль над нашими головами. — Сайнорма!..
Мать и бабушка всплеснули руками, только что сиявшие радостью лица их застыли. Я не знал, что такое война, но от самого этого слова пошел по телу холод.
— Война, говорят, началась. Большая война! Всех нас на ноги подняли. На тонях никого не осталось, кроме женщин.
— Йэ-э! Опять беда! — заверещала бабушка, возмущенно хлопая себя по бедрам. — Вот грех-то! Опять ведь беда пришла! Не зря, значит, так часто мне росомаха снилась. К беде это, говорят. Вот беда-то! Вот беда! Надо же так присниться! Только поставлю капканы — росомаха тут как тут. Ни одного капкана не оставит с привадой, всё утащит. Вот грех-то, вот грех-то! А? Мало ли голодали в ту войну? А? Тогда-то уж ладно: смутное время было, царя связали. Так ему и надо было! Всех, говорят, обирал. Последние жилы у бедняка тянул. А теперь-то что надо? Что не поделили?!
Голова у матери упала на грудь, она стояла молча, будто что-то вспоминала.
Так на тундру подул внезапно какой-то неведомый ветер. «Сайнорма!» — только и слышалось всюду. Люди стали ближе друг другу. Даже чумы, стоявшие где попало возле поселка, сгрудились в два-три дня на сухой, каменистой почве берега — так обычно сбивается вместе оленье стадо с появлением волков. Потекли отовсюду к домам оленьи упряжки. Людей стало много, как оленей в большом стаде. Упряжки уводили обратно в тундру женщины и дети. Мужчины с утра до вечера тянулись к большому дому, на крыше которого развевалось красное полотнище. Отца моего трижды вызывали в поселок. При каждом уходе отца мать плакала. Бабушка бранила её, говорила, что слезы только смерть скликают, не надо плакать, Микула не взяли ещё и, может, не возьмут — на что им глухой? — но мама продолжала плакать, вспоминая какого-то Сярати. Она его называла то Сярати, то Антоном.
— Микула, может, не возьмут, но ведь Антон-то сейчас в городе Двух Камней[25], в Ленинграде! Там всегда и идут войны, — обливалась она слезами, лицо её делалось кривым, совсем не похожим на мамино лицо, казалось даже страшным, а потому мне тоже хотелось плакать, очень больно ворочался в горле какой-то ком, похожий на неразжеванный кусок мяса. И я как будто бы снова слышал слова отца, которые он говорил, уходя в поселок:
— Хоть одного-двух пянгуев-то[26], может, и я уложу. Человек — не песец, не растает за мушкой.
Из поселка он возвращался подавленным, садился на кочку и бил себя по ушам:
— Почему я всегда хуже других должен быть? А? Уш-ш-и! Где же вы, мои уши?! Будь же ты проклят, этот сгнивший уже Нгодерма! — сокрушался он на своего бывшего хозяина-многооленщика, который его, четырнадцатилетнего батрака, застал однажды уснувшим на дежурстве в стаде и так набил по ушам, что отец мой с тех пор плохо стал слышать.
Он тяжело переживал свою глухоту, усиливавшуюся с годами, и очень не любил, когда напоминали ему об этом. По этой причине его, сильного, энергичного, знаменитого на всю тундру охотника, отличного стрелка, сейчас не брали на войну, и он чувствовал себя крайне обиженным.
— На войне, говорят, уши и глаза — прежде всего. Глаза-то у меня есть, но вот… слух! Тьфу! — злился он, уже сидя в чуме. — Опять я хуже всех!
— Это же, Микул, хорошо! Хорошо, сынок! — шамкала ему на ухо бабушка. — Голова на плечах будет.
Отец посмотрел на неё так, что она застыла с открытым ртом. Потом он ещё долго смотрел молча на бабушку, на лице у него бугрились желваки, дергались щеки.
— Глупо, мама! Стыдно мне за тебя! — сказал он зло, посмотрел немигающими глазами на макодан и добавил, обернувшись к бабушке: — Беда-то — общая, всех!
В чуме висела напряженная тишина. Бабушка сидела, склонив виновато голову.
— Ать-тва — левой!.. Раз-два-три!.. — отчетливо донеслось вдруг с улицы.
Я прислушался. Кто-то на улице без конца твердил «раз-два-три!» Иногда он говорил: «Ать-тва — левой!» В такт его странному счету сухая каменистая земля отдавала звоном.
Меня точно ветром сдуло с места — и вот уже на улице я увидел большую толпу людей. Они шли рядами по четыре человека, каждый нес длинную палку с острым верхом. Все люди были без малиц, в одних рубашках, шагали кто в сапогах, кто в пимах, а кто и босиком. Вскоре я разглядел, что остроконечные палки у них в руках все одинаковы и напоминают винтовки.
Стоя возле чума, я долго смотрел на появившихся людей и ничего не мог понять: то ли они играют, то ли ещё что. Сухощавый рослый мужчина в черных блестящих сапогах, в зеленой рубашке с блестящим кожаным ремнем и в зеленых штанах только и знал, что покрикивал на них. Люди то вышагивали на месте, то, вытягиваясь, ходили длинной змейкой в ряд по четыре человека, то бегали, то ползали, как на охоте, то с разбега тыкали острием палки валуны, кочки и бабушкин свернутый нюк, ударяя тут же тупым концом палки сверху. Конечно, нападение на нюк не понравилось бабушке, и она тотчас же с трепалом в руке выросла возле сухощавого мужчины в зеленом одеянии и в блестящих сапогах. Вскоре двое мужчин притащили нюк бабушки к чуму, и люди продолжали свою странную игру.
— Вот, сын, смотри: воевать они учатся, — услышал я вдруг слова отца, подошедшего ко мне неслышно. — Скоро на войну поедут эти люди и в людей будут стрелять. Война!
— Стрелять в людей?! Убивать?!
Не знаю, слышал ли меня отец? Я смотрел ему в глаза: лицо его расплывалось, теряло очертания, небо темнело, в груди у меня сделалось тесно.
Люди уходили на войну через каждые три-четыре дня. У меня и в уме не укладывалось: уехали, кажется, уже все, больше некому — но откуда ещё берется народ?! Упряжки в Пэ-Яха летели отовсюду каждый день. Им, казалось, не будет конца. И всё же, когда солнце ночами начало касаться спины моря, в тундре и поселке стало тихо.
Однажды в чум к нам зашла незнакомая женщина, Она встала возле меня на латы пелейко — нежилой половины чума — и сказала:
— Охотник у вас есть?
— Как не быть? — вопросом ответила бабушка, кивнув на меня.
— Есть охотник. Как без него? — улыбнулась мать. — Кому-то ведь надо раздувать огонь рода?
— Так вот, ребята, — незнакомая женщина, как слепая, смотрела поверх меня, будто она обращалась не ко мне или Сандре, а по крайней мере к десятерым. — Охотиться можно — никто не запрещает, надо охотиться, только, ребятки, костров не разжигайте: дым и огонь далеко видны. Ночи-то темнеют. — Она обернулась к бабушке. — Вечером или ночью, если горит огонь, поплотнее закрывайте полог. В Совете так сказали.
В поселке ночами стало совсем темно, потому что в домах все окна закрывались так, чтобы не просачивался свет на улицу. Поселок и тундра на ночь будто умирали. Зато всё чаще, все заунывнее гудели летающие лодки — самолеты. Правда, и раньше гудели в небе самолеты, но было это очень редко, да и пролетали высоко — на них никто не обращал внимания. Теперь же, увидев самолет, летящий очень низко, люди или со всех ног бежали в чум, или падали на землю, пряча голову под кустики карликовой березки, или ложились впритирку к какому-нибудь замшелому бревну, выкинутому когда-то на сушу большой водой. Так делали если не все, то большинство. Мы не знали, что это за самолеты, чьи они, но, когда один из них сел прямо в реку и в нём оказались свои люди из Нарьян-Мара, мы успокоились. Был с ними и ненец Ефрем Выучейский. Он собрал всех в самом большом доме и долго говорил. Была там и мама. Мы с бабушкой, Сандрой и Мехэлкой сидели в чуме. Потом ненец Ефрем ходил по домам и чумам. Зашел он и в наш чум.
— Ну, а здесь, люди, как живем? — сказал он и сразу же шагнул к бабушке, протянул к ней руки. — Здравствуйте, бабушка Анисья! — Он оглядел её. — Не стареете.
— Здравствуй, милый! Здравствуй, Ефрем! Давно тебя не видно, — начала бабушка, разглядывая его. — Как не жить-то? Живем. Как кроты живем: неба боимся и земли. Ночью и огонь прячем…
— Война! — задумчиво обронил Ефрем.
За то, что ночью огонь прячем, Ефрем Выучейский похвалил и наказал, чтобы мы сразу же сообщили в Совет, если встретим кого-то незнакомого.
— Хы! Откуда быть такому? — возразила бабушка. — Война-то — далеко… где большие города.
— Откуда?! — удивленно поднял брови Ефрем. — Море, бабушка, огромное и — рядом оно. Есть такие лодки, что под водой ходят. Появись она здесь — никто не узнает, как сойдут с неё пянгуи. Враг злой. Он, как в ярабцах[27], и к шесту привязанной собаки не оставит в живых. Да и летающая лодка может залететь, хотя люда наши и днем и ночью небо стерегут. Так что в оба смотрите. Родину все должны стеречь!
— Плачут собачки, хозяев зовут, — шептала бабушка. — Спи.
— А почему наша Серка не воет? — спросил я, открывая глаза.
— Зачем ей выть? — слышу я тихий голос бабушки. — Она сердцем чует, что хозяин её, Микул, вернется. Скоро вернется. Не на войне же он. Спи.
— А с воины не возвращаются?
— Спи. Будет день — к отцу пойдем.
Я повернулся на другой бок и, положив руку под голову, стал звать сон, но в этот миг что-то вдруг ухнуло, меня даже как будто бы встряхнуло слегка. Эхо долго катилось не то по земле, не то по морю. Было лишь ясно, что громыхнуло где-то на море. Бабушка сидела и что-то шептала, крестясь. Так она обычно делала при громе.
— Спи, — услыхал я сквозь легкую дрему.
Мне лень было поднять голову, да и язык уже не ворочался. А вскоре, украденный сном, я словно в бездонную яму провалился. Снилось ли что — не помню.
— Ты слышал? — выпалил прибежавший ко мне утром Вася Лаптандер.
Я не сразу понял его.
— Что? — спросил я удивленно. Я больше был удивлен необычным и странным видом Васи. Лицо у него было серьезное, глаза открыты широко.
— Там… на море… Ночью… — начал он сбивчиво и, привстав на носки, описал обеими руками круг. — Громыхнуло-то!
— Слышал. А что?
— Что, что-о! Немцы, наверно!
— Какие немцы? — пожал я плечами.
— Ну, какие? Пянгуи, значит!
— Что ты? Какие пянгуи? — стал возражать я. — Гром! Гром же ночью был! Выстрел из винтовки не так ухает.
— Ух-хает! — скорчил рожу Вася и добавил, уходя: — Сам ты… винтовка! Пушки на войне-то! И мины!
Весь день я думал над словами Васи. На мой вопрос, что это за пушки и мины, бабушка с мамой ничего не могли сказать, потому что они сами никогда не видели настоящей войны.
На другой день утром мы с бабушкой собрались в избушку рыбаков. Несли мы отцу новые липты и две пары новых пимов-бродней из нерпичьей шкуры. Сначала мы шли по сухому высокому берегу. По правую сторону от нас, внизу, в лоскутках бесчисленных маленьких озер широко и ровно, сливаясь вдали с желтеющими песками отмелей, расстилалась лайда — низкая прибрежная равнина, затопляемая весной и осенью большой водой с моря. Мы шли по широкой извилистой тропе, где нет ни травинки, головы кочек выбиты, часто из-под стершегося дерна выступал сухой серый песок с камешками. Я шел, резко печатая шаг, и земля подо мной звенела, будто порожний сосуд. На мой вопрос, почему здесь такой широкой полосой голая земля, бабушка сказала после недолгого молчания:
— Это, внучек, дорога на войну. Вот здесь, по этому месту, все наши люди в солдаты ушли.
Взглянув на бабушку, я кивнул, но ничего не сказал: я не мог спокойно слышать это слово «война».
Вскоре мы спустились на лайду. Огибая бесчисленные озера, повторяя изгибы глубоких лайденных проток, дорога на войну здесь тоже шла широкой извилистой полосой среди густой зеленой травы. Выбитая множеством ног, земля на полосе дороги была темно-коричневой кашей, она чавкала под ногами. Идти было тяжело. Но путь по лайде длился не очень долго. Мы вышли к морскому берегу как раз в тот момент, когда начался отлив. Кошки — затопляемые в прилив песчаные острова — обнажались быстро, и всюду, куда ни взгляни, по темным, ещё мокрым пескам бродили чайки. Нахальные, вечно голодные, они кричали, били друг друга крыльями, кусались, деля отставшую от воды мелкую рыбешку. Мы шли по утрамбованному водой песку. Я шел впереди, пытаясь наступить на убегающее из-под ног отражение солнца в лужах. Брызги летели далеко. Одергивая меня, бабушка что-то говорила, но я не слышал её.
В рыбацкой избе, сморенный усталостью, я лег на нары отца.
— Ты с нами пойдешь. В море. Сети будем трясти, — разбудив меня, сказал утром отец.
Мы с бабушкой давно вернулись от рыбаков. Вместе с Васей Лаптандером я уже дважды ходил на лайду, но осенняя птица не та, что весенняя или летняя — даже на расстояние крика не подпускает. Теперь беззаботные плавунки стали осторожными: их не то что палкой, но и стрелой не возьмешь. Кулики сбились в большие стаи, вскоре и они исчезли. В теплые края, говорят, улетели. Потом семь ночей и дней бесновался шторм. Выл, стонал и свистел ошалелый ветер. Река, в пойме которой все лето желтели лишь песчаные косы, вздулась так, что заметно потемневшая злая вода плескалась всего в десяти шагах от нашего чума. А ветер всё дул. Крайние дома поселка оказались в воде, но всё это было не страшно: в старых, уже покосившихся домишках давно никто не жил. Эти избушки и землянки собирались ломать на дрова.
За продуктами в магазин мы ездили на лодке, которую мама пригнала из поселка на второй день шторма, когда начало затоплять ровное, широкое место между домами и нашим чумом. По этому мелководью можно было ходить вброд, но были глубокие ямы, вырытые тающими льдами ещё весной. В мутной воде они не видны, а потому было легко оступиться и утонуть.
Вода плескалась везде, где было чуть пониже. Глиняная протока, на середине которой ещё летом мы с Васей Лаптандером увязли в глине, разлилась в могучую белопенную реку. По ней в беспорядке, как тела огромных мертвых рыб, неслись бревна. Те из бревен, которые плыли возле берега, мама с бабушкой ловили тынзеем и тащили на сушу. Особенно усердствовала бабушка. Мне даже показалось, что она печется об этих бревнах больше, чем о еде — так она жадно ловила их!
— Вот оно! Вот! Держи! На одном лишь этом бревне можно месяц жить! Тепло зимой — это прежде всего! — раздавался голос бабушки.
А ветер не утихал. На нашем чуме трепыхались все нюки и полог, стонали, скрипя, шесты, но приземистое, широкое жилище только прижимало ветром вниз, и оно надежно стояло на земле, и даже два тынзея, которые на всякий случай были протянуты от макушки чума к двум железным якорям, висели свободно, они не натягивались и при самых сильных порывах ветра, когда и человека валило с ног, и травы стелились по земле.
На восьмой день, когда ветром свалило несколько узких чумов на горе за поселком, пришла с моря крутобокая большая лодка. В ней было более десятка изможденных людей и один мертвый. Одежда на них была мокрой до нитки. Губы были синими, лица усталыми.
— Кто они? Чьи? — только и слышалось всюду, метались тревожные взгляды, люди пожимали плечами, разводили руками.
— Чьи они — эти люди? Свои? Чужие?
Большая толпа стариков, женщин и детей долго не расходилась.
— В море всё возможно, вода и ветер не шутят, — роняли тихо одни.
— Свои, не свои — люди! Коли в беде — надо помочь, — вторили им другие.
— Свои, конечно! Враг не так идет. Враг, он ходит тайком, по-воровски! — заметил Паш Миколай, поглаживая большую сивую бороду. Ушедшими под морщины глазами он прошелся по лицам стоявших рядом и улыбнулся: — Так я говорю?
— Может, и верно.
— Так, конечно!
— Так, Паш Миколай. Так!
— Как не так-то? — Паш Миколай переступил с ноги на ногу. — Хищный зверь и подыхая зубы кажет, а пянгуй, он ведь прежде всего черным глазом винтовки зыркнет, свинцом плюнет! Это нынешний пянгуй.
— Свои, — сказала уже вечером собравшимся в большом здании поселка людям женщина из тундрового Совета, которая еще летом приходила в наш чум, и добавила, заметно понизив голос: — Штормом выброси-ко на кошки бот. Это все, кто выжил. Погибли люди и пропали продукты, что на зиму везли к нам. — Она помолчала в раздумье и снова начала: — Продукты — ладно: на остатках запаса да на мясе и рыбе протянем до зимы, когда санные пути откроются. А вот людей-то жалко! Ехали к нам на этом боте две учительницы, чтобы школу у нас открыть, да вот… доехала только одна. — Она взглянула в окно, потом на сидящих в зале, и заявила решительно: — А школу мы всё равно откроем. И в срок откроем!
Море дыбилось ещё несколько дней. Ветер к утру заметно стихал, но с полудня снова набирал силу. Рыбаки вернулись в поселок лишь после того, как ветер подул с горы. Они вернулись с семужьей путины и сразу же стали ловить неводами омуля и нельму прямо в нашей реке, где с уходом большой воды снова начали обнажаться кошки.
Женщины все дни пилили дрова, складывали их в поленницы. В одной из комнат большого дома пятеро женщин босыми ногами месили глину, а русский старик Канев делал из нее угловатые камни, обжигал их на огне. Он обжигал эти камни до тех пор, пока они не делались красными. Все ребята поселка и чумов помогали взрослым.
— Это зачем столько дров? Куда они? — спросил я у Васи.
— Зачем дрова? — замер он с широко открытыми глазами. — Зима-то долгая. Без дров мы всю школу заморозим.
— Школу… — слетело у меня с языка.
— Да-да, школу! — повторил Вася. Он посмотрел мне в глаза: — Ведь учиться-то, небось, тоже пойдешь?
— Пойду. А что?
— Вот и готовь себе дрова, чтобы зимой не окоченеть.
— А народу в школе много будет?
— Много должно быть.
— Сто?
— Больше! — сказал Вася и показал на дома и чумы. — Смотри, сколько домов и чумов. У всех ребята есть. А сколько ещё людей из тундры приедет!
Соглашаясь, я кивнул и начал складывать дрова, Вася тоже взялся за полено.
День был хмурым, потому что солнце уже давно не показывалось из-за туч, но отчетливо виднелись дали. Ветер после недавнего шторма где-то спал, притихшая земля покоилась в раздумье. В шорох травы под ногами вплетался едва уловимый шелест далекого прибоя.
— Верно говорят, что лето в тундре — короче куропачьего шага, — сказал утром отец, когда я лениво ворочался на мягкой постели после крепкого сна. — Вот и «белые комары» полетели!
— Комары!.. Белые!.. — я уставился на отца, как глупая нерпа. Потом меня как ветром сдуло с постели — босой, я стоял на холодной земле и жадно ловил ладонями большие, пушистые снежинки, тихо падающие с неба, тающие на ладонях и на лице. Снежинки лохматили белым пухом травинки и паутину ветвей еле заметного на земле кустарника, а на самой земле они таяли. Было весело и светло на душе. Уже дважды появлялась из-за полога голова матери, мать звала меня в чум, но я не мог оторвать взгляд от снега, который широкими хлопьями валился с неба на меня и тундру.
— Ну, Василей, каково? Кусаются «белые комары»? — ища что-то взглядом возле себя, спросил отец, когда я вернулся в чум.
Я взглянул смущенно на свои босые ноги, вытер их лежавшим на конце лат лоскутом серого сукна и в два прыжка очутился на оленьей шкуре, лежавшей около костра на латах пелейко. От ворса и тепла пламени ступни мои заныли — точно их покалывали сотнями игл. Потом стало тепло и приятно — я словно в пуховую яму провалился. Глаза мои сами закрылись — было стыдно, в ушах, кажется, всё ещё звенел голос отца: «Ну, Василей, каково? Кусаются «белые комары»?» И мне отчетливо вспомнился тот далекий летний день, когда я с расспросами об этих «белых комарах» долго приставал к бабушке и матери, а они говорили: «Поживем — увидим». Теперь было смешно и чуточку обидно. «Безмозглый! — ругал я себя мысленно. — Как это я сам-то не мог догадаться, что это — снег! Обыкновенный снег!»
— Снег, — сказал я. — Это снег!
— Снег, — отозвался отец. — Первый снег пошел, но это ещё не снег: его к полудню не будет. — Отец, улыбаясь, поглядывал на макодан. Потом сказал: — Вот и солнце выглянуло. Оно, брат, знает своё — не потеряло ещё силу! Но скоро, очень скоро и настоящий снег пойдет.
Когда мать убрала посуду и стол, распахнулся полог и с сумкой в руке вошла в чум белая женщина со светлыми, как марэй-трава[28], волосами.
— С добрым утром! — сказала, она и встала на конце лат.
— Торова! — сказал отец. — Хороший день!
— Здравствуйте! — отозвалась мама и показала на лукошко, стоявшее на латах возле костра: — Садитесь. Гостьей будете.
Белая женщина села. Всматриваясь в нас, она то моргала большими синими глазами, то терла их руками.
— Дымно, — заметила бабушка.
— Да нет. Темновато что-то в чуме с улицы, — сказала она и снова заморгала. Потом она улыбнулась, обнажив красивые белые зубы, среди которых два или три сверкнули огнем — точно горящие угли во рту держала. — Ну вот и всех вижу.
— Дело какое… али так? — поинтересовался отец,
— Учительница я. Детей буду учить.
— Хо-о! — выдохнула бабушка. — Тахаби то![29]
— Том[30], — быстро ответила та по-ненецки, взглянув на бабушку, потом на отца. — Александра, — она уронила взгляд на бумагу, — Лёдкова… девочка… здесь?
— Ни, — сорвалось у меня с языка. — Лёдков янгу — Паханзедава[31].
— Здесь, — сказала быстро мама.
— Дочь наша, — добавил отец.
Белая женщина взглянула на меня и улыбнулась. Потом она царапнула по бумаге острым концом красной палочки и сказала:
— Воля ваша: будьте и Паханзеды, но по бумаге она — Лёдкова.
— Да-да, верно: Лёдкова, — подтвердил отец и взглянул на Сандру, которая лежала возле меня, уткнувшись лицом в подушку. — Вон она лежит.
— Вижу. Но бояться меня не надо — не кусаюсь, Я только детей в школу собираю. Дня через два учебу начнем.
— В школу?! — удивленно всплеснула руками бабушка и добавила глухо: — Зачем девке школа?
— Мама! — отец строго посмотрел на бабушку, потом взглянул на Сандру. — Дети пусть учатся. Тундре умной надо быть.
Бабушка обернулась к отцу потемневшим лицом, но ничего не сказала.
— Надо так надо: пусть идет в школу, — согласилась мама. — Без грамоты и днем на земле темно.
— Пусть идет, — подтвердил отец.
— А я?! — меня возмутило, что нет речи обо мне.
Белая женщина взглянула на бумагу, что держала в руках, потом на меня. Сказала:
— Тебе, Вася, ещё рановато.
— Как так — рановато?!
— Так: в школу берем только с семи лет, — белая женщина смотрела на меня ясными синими глазами.
Я пожал плечами, но дороги слову моему не нашлось, хотя мне было страшно обидно, что Сандра идет в школу, а я…
Так вставало моё далекое розовое утро.
Шла осень 1941 года. А дальше — другой разговор,
Лакамбой![32]
Большая земля — Большеземельская тундра.
Амдер — шкура на санях для сидения. Тынзей — аркан.
Латы — доски, пол в чуме
Макодан — отверстие в верхней части чума для выхода дыма. Служит и источником света.
Липты — чулки из оленьей шкуры мехом внутрь.
Ушел — умер.
Пырей — женщина из рода Пырерка.
Ненецкие женщины в присутствии мужчин, тем более посторонних, всегда ходят в пимах, показывать голые ноги считается неприличным.
Ни. Ни е' — Нет, не больно
Ямдать — кочевать
Аргиш — санный поезд, олений поезд.
Ханбуй — тягловый олень.
Летом солнце в Заполярье светит круглые сутки. А звёзд и луны вообще не бывает ночью.
Хор — самец оленя.
Ид ерв — хозяин воды, водяной.
Сустуй — тощий, неупитанный.
Сякци — кулики.
Хальмер-рыбки — покойничьи рыбки, колюхи.
Нармоты — турпан, гага-гребенушка.
Лорцэв — турухтан, дикий петушок.
Комариный месяц — конец июня, начало июля.
Мара сякця — кулик-береговик.
Нум — бог.
Сайнорма — война.
Два Камня — так старые ненцы назвали Ленинград.
Пянгуй — враг.
Ярабц — драматическая песня-плач.
Марэй-трава — золотистая трава, растущая на песчаной почве.
Тахаби то — вот и пришла
Том — пришел (пришла) я.
Ни. Лёдков янгу — Паханзедава — Нет. Ледковых нет — Паханзеды мы.
Лакамбой! — До скорой встречи!