47975.fb2
Одно меня немного задевало: ко мне Сережка даже не подходил. Нет, он не избегал меня: это было бы особой формой внимания. Он просто не замечал меня, словно мы с ним были малознакомы, словно не стояли мы, обнявшись, в шаткой лодке. Сначала я и в этом видел признак великой скрытности, умелой конспирации. Я думал: просто у нас с ним такая игра — не замечать друг друга, — и честно поддерживал ее. По правилам этой игры я должен был молчать и ждать. Напомню, что я был в том возрасте, когда человек не ищет объяснений, оправданий, причин, а непринужденно изобретает их сам. И чем нелепее придуманное объяснение, тем больше ему веришь. Мне и в голову не могло прийти, что я играю в эту молчаливую игру один. Мне казалось — вот-вот что-то произойдет. Каждый день я вставал с уверенностью: «Ну, сегодня…» Но день проходил за днем, и ничего не случалось.
Вскоре, правда, я сделал открытие: Сережка время от времени исчезает из лагеря. Никто не замечал этого, кроме меня. Он уходил по вечерам, а к ужину являлся аккуратно. Лишь однажды он опоздал. Вожатая стала спрашивать, где Разин. Надо было действовать, и я сказал, что его только что позвал руководитель авиамодельного кружка. Мне было велено сбегать за Сергеем. Я отправился не торопясь. Я раз двадцать обошел запертый домик авиамоделистов, а когда вернулся, все уже были в столовой и Сережка сидел на своем месте. Вожатая объявила, что меня «только за смертью посылать». Тем дело и кончилось.
Где был Сережка? Куда он исчезал? Я ломал голову в догадках, но ничего не мог придумать. Помню, одно время я размышлял о каком-то тайнике в лесу, где хранится нечто, имеющее отношение к нашей клятве. Я много думал об этом тайнике, я даже представлял его себе: под корневищем старой вывороченной ели запрятан сверток… Но что в нем?
Подойти к Сережке сам я не мог. Это надо было сделать в первый же день, а теперь было поздно. Да и вообще в то время я не представлял себе, как можно подойти к человеку и сказать: «Мне нужно с тобой поговорить». Я боялся и сейчас боюсь выглядеть навязчивым и вступаю в разговор лишь тогда, когда кто-нибудь захочет говорить со мной или когда абсолютно уверен, что собеседнику со мной интересно.
Потом мне стало боязно: смена кончится и мы разъедемся, а я так и останусь в неведении. Я чувствовал себя немножко одураченным. Сейчас я сравнил бы это положение с пушкинской «Метелью»: принесши клятву неведомо в чем, я словно женился неизвестно на ком…
Если бы я был прежним Санькой, я, наверно, просто выследил бы Сергея. Но то утро изменило меня. Во мне проснулось наконец чувство собственного достоинства. К тому же загадочное поведение Сережки чем-то и восхищало. Вот так, думал я, поступают мужчины: без объяснений, без лишних слов… И мне тоже хотелось вести себя по-мужски. Я ни разу не пошел за Сережкой.
До последнего дня я надеялся, до последней минуты. Уже смена кончилась, уже за нами пришли машины, а я все еще ждал. Я не верил, что со мной можно поступить так жестоко.
Но мы с Сережкой попали в разные автобусы, а когда они остановились возле управления железной дороги, ко мне бросилась мама. Пришлось уверять ее, что я не похудел, а поправился, и я заметил только, что Сережку никто не встречал. Он подхватил свою синюю спортивную сумку, пожал руки ребятам, оказавшимся подле него, и ушел.
Нет нужды описывать мое разочарование и обиду. Достаточно сказать, что и позже, когда мы с Сережкой проводили вместе целые вечера, разговаривая обо всем на свете, я ни разу не спросил его о клятве и о том, почему он так странно поступил.
Я немножко гордился этим умалчиванием, оно придавало мне сил, делало более независимым от Сережки. В конце концов, разве все на свете надо выяснять, договаривать до конца?
Но почему-то — смешное дело! — я с каждым годом все больше чувствую себя связанным той клятвой, которую Сережка заставил меня принять. И признаться, бывает очень муторно, когда мне кажется, будто я отступился от нее. В такие минуты Фобос и Деймос (Сережка тогда же объяснил мне, что так по-гречески называются спутники Марса) — Страх и Ужас — и вправду охватывают меня, приходят ко мне как наказание…
В моей памяти есть провал: я никак не могу вспомнить, что происходило со мной в двенадцать-тринадцать лет, примерно в шестом-седьмом классах. Одно время я думал, это случилось только со мной. Но недавно я расспрашивал нескольких своих друзей, и они признались мне с удивлением, что они заметили точно то же самое. И каждый считал, что это недостаток именно его памяти, а у других людей не так. Воспоминания детства есть у всех; и все помнят впечатления юношеской поры. А полоса посредине — между детством и юношеством — закрыта серой пеленой. Как-то жили, что-то происходило, но как жили? Что происходило? Куда ушли эти годы?
Поэтому мне трудно описывать наш класс именно той поры — какими мы были в шестом или в седьмом. Мне придется пользоваться воспоминаниями более поздних лет, совершать некую подстановку.
Как водится, в пашем классе было несколько центров притяжения. Первый центр, так сказать, центр общественный: Борис Пустовойтов, Вадик Зеленин и Витька Лунев. Борис был вечным старостой, Вадик позже стал комсоргом школы, а Витька был общественником неофициальным. Его роль заключалась в бурной и шумной критике всех, кого куда-нибудь избирали. Он всегда знал, как надо вести дела в классе, в школе и почему, например, наш староста никуда не годится. Однажды, правда, его самого поставили во главе класса. Он немедленно начал составлять планы, обсуждал их то с одним, то с другим; он страстно критиковал всех за равнодушие; он завел несколько дел о «неподчинении» старосте и так всем надоел своей принципиальностью, что его быстро переизбрали, после чего он вновь перешел в оппозицию и благополучно пребывал в ней до окончания школы. Учился он на одни пятерки, но почему-то никто этим пятеркам не верил, ибо довольно часто Витька получал их с помощью маленьких хитростей, известных каждому опытному отличнику.
Борис Пустовойтов был очень большой, даже грузный, малоподвижный мальчишка. В шестом он выглядел девятиклассником. Он был медлителен, спокоен и идеально справедлив. Это был единственный человек в классе, который не выносил и тени подшучивания над собой. Да никому и в голову не пришло бы шутить с Борисом Пустовойтовым: он краснел, наливался гневом и его становилось очень жалко… В детстве он часто болел, да к тому же был тугодум, отчего и учился неважно. Это доставляло много страдании и ему, и особенно учителям. Он вызывал к себе такое уважение, что ставить ему тройку было неловко, и каждый раз, когда его вызывали к доске (впрочем, с годами это делали все реже и резке), все в классе мучились и вздыхали: Пустовойтов — потому, что сознавал свою неловкость и неспособность; учителя и все мы — потому, что видели его страдания и разделяли их.
Вадик Зеленин в ту пору еще ничем не выделялся. Он лишь начинал свой путь, на котором впоследствии весьма преуспел: природа наделила его даром понимать людей и он пользовался этим даром с большой выгодой для себя. Помнится, именно в это время, в шестом классе (а может быть, в седьмом), меня поразило маленькое происшествие, связанное с Зелениным.
Ребята наши задумали сорвать урок, последний урок второй смены. Есть множество надежных способов срывать уроки, я не буду их перечислять — этой науке никого обучать не нужно, каждый сам постигает ее гораздо раньше и гораздо успешнее других наук.
В этот вечер сделали так: перед самым звонком под цоколь каждой из двух ламп, висевших под потолком на металлических трубках, подложили по бумажке, предварительно послюнявив их. Мы уже настолько знали физику, что могли предугадать эффект: как только бумажки высохнут, свет в классе сам собой погаснет — и, конечно, сорока пяти минут урока не хватит, чтобы обнаружить столь «хитрое» повреждение.
Так вот, как раз в то время, когда ребята, взгромоздивши стул на стол, вывертывали лампы, Вадик вернулся в класс из буфета. Кажется, я один заметил, что произошло: в одно мгновение оценил он обстановку и тут же, повернувшись, юркнул вон из класса. Нет, конечно, он не побежал к директору доносить — доносчиков в нашем классе не было, — просто шатался где-то всю перемену и вернулся в класс после того, как пришел учитель. И когда потом наше злонамеренное ухищрение было обнаружено и началось разбирательство — кто да что, учитель подтвердил, что Вадик Зеленин не может быть виновным ни в самом проступке, ни в том, что не остановил злоумышленников. Его, Вадика, к сожалению, не было в классе. И вот так, лавируя между ребятами и учителями, Вадик благополучно добрался до выпуска, снискав всеобщее доверие и даже получив медаль. Ибо учителя всегда считали его своим помощником, а ребята полагали, что Вадик «не продаст». И те и другие были неправы — Вадик и продавал и не помогал. Но ему приходилось здорово трудиться и все время быть начеку.
Другой центр можно назвать спортивным: его составляли несколько самых высоких и ловких ребят, сильных не столько в науках, сколько в спорте, главным образом в баскетболе. Впрочем, все в мире взаимосвязано и уравновешено и никто не знает, что к лучшему и что к худшему… Способность метко забрасывать мяч в корзину в конце концов помогла им всем преуспеть и в науках: все они были охотно приняты в инженерные институты и, наверно, станут неплохими специалистами в самых различных отраслях, от пушного дела до торфяного. Это были ребята веселые и языкастые; они в совершенстве владели тем особым видом добродушного и неглубокого остроумия, которое легко дается людям крепкого здоровья, хорошо одетым и хорошо воспитанным. Все они выросли в обеспеченных семьях и с детства привыкли к мысли, что жить им будет легко. Им и вправду жилось и живется легко. Это была самая замкнутая группа в классе: никого в нее не принимали, да никто и не решился бы подойти к этим ребятам, не владея оружием подначек, острот и розыгрышей, — заклюют. Только Вадик Зеленин умел и там быть вроде как своим. Его принимали в этот круг, хотя и с некоторым презрением, которое он мужественно сносил.
Был у нас еще и третий, «мозговой» центр класса. Тут стоит упомянуть маленького Мишу Беленького. Мы охотно пользовались его услугами: ни разу не было случая, чтобы класс не решил даже самой трудной задачи, ибо не придумана еще школьная задачка, непосильная для Миши Беленького. И не было случая, чтобы он кому-нибудь отказал списать. Он делал это весело и легко: хохотнет, махнет рукой — бери, пиши, не жалко!
Но в старших классах дело осложнялось. Выяснилось, что Мишка решает задачи такими хитрыми и необыкновенными способами, что даже вечно насупленный наш Николаич — Дмитрий Николаевич, математик с тридцатилетним стажем, — изумленно хмыкал и качал головой. И списывать у Мишки стало невозможно, что, конечно, сказалось на успеваемости всего класса.
Остальные ребята тяготели к тому или иному центру или просто жили сами по себе. При всем моем старании я ничего не могу сказать о них. Особенно досадно мне, что я ничего не могу сказать о Вальке Дорожкине, что я проглядел его. Впрочем, нет, один эпизод из той поры я вспоминаю отчетливо: это когда Валька писал «контрольную по учителям».
Помню, в тот день он появился в дверях класса чуть ли не к концу первого урока. Надежда Петровна, наша преподавательница географии, была изумлена этим «явлением Христа народу», как она сказала, и начала выяснять, что же с Валькой случилось.
— Она меня сначала не пустила, а потом сказала: «Иди в класс», — примерно так объяснился Валька под общий хохот. Валька всегда был жалко-смешным, его никто не принимал всерьез, и сам он, казалось, охотно играл роль классного дурачка.
— Кто «она»? — холодно поинтересовалась Надежда Петровна.
— Ну, она… — Валька сделал жест рукой куда-то за спину и нехотя пояснил: — Немка.
Мы буквально взревели от восторга.
— Немка? — переспросила Надежда Петровна. — Ваш классный руководитель? А как же, интересно, ее зовут?
Валька скривил лицо и замолчал. Он весь как-то скособочился, единственная пуговица на его рубашке-ковбойке расстегнулась, он принял вид человека, готового на любые муки, лишь бы его оставили в покое. Борис Пустовойтов смотрел на него с укоризной. Борису единственному разрешалось осуждать кого-нибудь из ребят в присутствии учителей: его справедливость и искренность, так же как и старательность, были вне подозрений.
— Дурачка из себя корчит! — сказал возмущенный Пустовойтов.
— Ну хорошо, Дорожкин, а меня как зовут, знаешь? — спросила Надежда Петровна, потеряв терпение.
Валька посмотрел на нее безучастно, с минуту помолчал, потом выдавил:
— Надежда… — и умолк.
Тут мы, конечно, постарались: с каждой парты Вальке наперебой предлагали прекрасные отчества.
— Не подсказывать! — строго сказала Надежда Петровна, словно речь шла о притоках Амазонки.
Валька и вовсе сник.
— Ну вот что, Дорожкин!.. Ребята, освободите первую парту!.. Садись, Дорожкин, бери лист бумаги и выпиши имена всех учителей. Шестой год в школе, а? — обратилась она к классу.
— Контрольная по учителям! — крикнул в восхищении Витька Лунев и первый принялся готовить шпаргалку.
Вот такой был случай с Валькой Дорожкиным. Больше я ничего о нем не помню.
Ну, а я? Как-то я жил, конечно, но это была довольно серая жизнь, поскольку не был я ни общественником, ни спортсменом и к «мозговому» центру ни в коем случае не принадлежал, хотя пятерки в моем дневнике преобладали над четверками, а троек и вовсе не было. И уверен: спроси я теперь любого из наших ребят, что он помнит о шестикласснике Саньке Полыхе, — пожалуй, пожмут плечами в затруднении…
Мне кажется, я весь этот год прожил в ожидании лета и новой встречи с Сережкой. По сравнению с ним все в нашем классе казались мне скучными и слишком обыкновенными. Ведь это факт: стоило Сережке появиться вновь — и с этого мгновения я могу рассказывать о своей жизни день за днем. Никогда прежде не стремился я в лагерь, а тут беспрестанно напоминал отцу, не забыл ли он записаться на путевку. Мама удивлялась этой моей внезапной любви к лагерю; отец даже выступал у себя на профсоюзном собрании и хвалил лагерь: «Дети прямо рвутся туда!»
Настало лето. Я пробыл в лагере все три смены. Сережка так и не приехал. Не было его и на следующий год.
Он вновь появился в моей жизни, когда я уже потерял всякую надежду на встречу, когда он начал становиться воспоминанием, далеким и почти нереальным. Я только теперь понимаю, какое впечатление произвел на меня Сережка — не история с лодкой, не клятва, а именно сам Сережка, как он должен был поразить меня, чтобы два года спустя, вдруг увидев его, я растерялся. Во внезапном Сережкином появлении я до сих пор склонен видеть какое-то чудо, нечто из области телепатии, парапсихологии или как там еще называют эту науку. Словно он не сам по себе, в силу разных обстоятельств, перевелся в нашу школу и случайно попал именно в наш класс, а не в один из параллельных; словно он был вызван к жизни моей мечтой, сверхъестественным напряжением воли, желанием увидеть его, удостовериться в его существовании.
За эти два года я повзрослел, и, как всегда бывает, мне казалось, что тем летом я был просто глупеньким. Я вообще не помню такого времени, когда я не презирал свои прошедшие годы. Стоит вспомнить что-нибудь из давней жизни, тут же следует и грустное заключение: «Какой же я был глупый!» Прекратится ли со временем этот утомительный процесс? Не знаю.
Я почувствовал в себе эти перемены, вдруг увидав Сережку в нашем переулочке, перед школой. Переулок был запружен — в тот единственный день в году все приходят в школу заранее, задолго до звонка, на праздничные смотрины, и все благодушны, неторопливы, искусно демонстрируя неохоту приступать к занятиям. Настроение отличное: прошлогодние грехи отпущены, а новых еще ни у кого не завелось. Мне казалось, что все меня любят, все собрались только для того, чтобы повидать меня, словно на день рождения. Я стоял в кружке ребят; Витька Лунев непринужденно завладел общим вниманием, рассказывая о летнем путешествии; я готов был слушать Лунева, но тут я заметил Сережку.
И не бросился к нему, как это случилось бы годом раньше.
Теперь я был умнее (то есть какой же я был дурак в тот день, замечу сейчас!).
Я не двинулся с места, не вышел из кружка, но Лунева я больше не слышал; я стоял и смотрел на Сережку во все глаза, не веря чуду. Короче говоря, я просто растерялся.