47975.fb2
— Обязательно! — сказал я.
— Обязательно! — поддержал меня Сережка из угла.
Дядя Мирон помолчал и задал поразивший меня вопрос, обращаясь главным образом к Сережке:
— А может, прожить жизнь человеком — это и есть самое полезное, что можно сделать?
— Надо объяснить, что это значит, — сказал Сережка.
И они пустились в спор. Я плохо слушал их: я с грустью думал, что если бы рядом со мной с детства был кто-нибудь такой, как дядя Мирон; если бы кто-нибудь разбудил меня еще года три-четыре назад; если бы мне делали прививки не против тифа и скарлатины, а против дремоты и безделья; если бы кто-нибудь научил меня бесстрашию перед неведомыми науками и толстыми книгами; если бы мне хоть намекнули, что можно не довольствоваться тоненькими школьными учебничками, что можно не в ручейках, где курице по колено, плавать, а в глубоких водах; если бы…
Еще много таких «если бы» мог я насочинить, да что в них толку! Я думал, что вот я сейчас пойду домой, возьму первую попавшуюся тетрадочку, и печатными буквами напишу, медленно и зло водя пером: «Я буду гением». А с завтрашнего же дня все брошу и все начну, и буду жить как-то по-другому и смотреть на всех вот таким же пристальным взглядом человека, не имеющего свободного времени…
Но тут я очнулся и прислушался к разговору — дядя Мирон приводил слова Эйнштейна о том, что жадность по отношению ко времени порочна и глупа; он сказал это и будто подбросил дров в костер — они принялись обсуждать эти слова, спорить, правильны ли они и не более ли прав Эварист Галуа, написавший в конце своей первой и последней рукописи: «У меня нет времени» — строчку, которую Сережка предлагал избрать девизом всякого отдельного человека и человечества в целом…
— Ну, у человечества-то время есть, — сказал дядя Мирон.
— Нет! — запальчиво возразил Сережка. — У человечества так же мало времени, как и у человека.
В общем-то, выходило, что разговор не имел цели. Он доставлял наслаждение — и в этом-то и заключался его смысл. И кончился он неожиданно. Дядя Мирон, прижав Сережку в споре, победоносно заключил:
— Это тебе не «винограда три кис»! — Он обернулся ко мне и с удовольствием пояснил: — Один молодой человек, доучившись до третьего класса, отправлял межзвездную экспедицию… Куда она отправлялась, Сереженька?
— Не помню, — весело сказал Сережка. — Экспедиции тогда на все звезды подряд отправлялись, каждый день.
— Хорошо. Молодой человек был деловой и составил точный список снаряжения, и среди прочих необходимых вещей в том списке стояло: «винограда три кис»… А? Или не было такого?
— Было, — примирительно сказал Сережка.
— Было. Эх вы, вундеркинды! А мы, когда студентами были — я тогда в котелке ходил, с крахмальным воротничком, углы вниз отогнуты, франт! — мы на дверях комнаты, где занимались, вешали табличку: «Wunderkinderfrei» — «Вундеркиндов нет»! Свободно от вундеркиндов!.. Ты не вундеркинд, Саня?
Я поспешно отвел от себя столь тяжелое подозрение.
— Ну, значит, и наша комната свободна от вундеркиндов! Это хорошо, — сказал дядя Мирон. — Вундеркинды призваны удивлять. А чем удивишь мир? — Он подумал немного и добавил: — Куда интереснее самому удивляться миру!..
Сережка опять оторвался от книги и вступил в спор. Он говорил про «зрителей» и «артистов», то есть про тех, кто удивляет и кто лишь удивляется. Дядя Мирон слушал его насмешливо-внимательно, потом сказал Сережке:
— Ну, ну, молодец, молодец!.. Все Разины такие. И отец его такой же был, и мой отец такой же. — И выпроводил нас.
И это как-то сбило меня с толку. Мне не захотелось писать: «Я буду гением», не захотелось ничего бросать и ничего начинать ни завтра, ни послезавтра. Я подумал, что эти мои грандиозные намерения вызваны завистью и оттого из них ничего не может выйти. Зависть — это я тогда уже знал — есть зависть, она не бывает «хорошей», как иногда говорят, и ни к чему хорошему не приводит. Я думал так, но, наверно, эти мысли были еще не очень отчетливы, потому что говорил я Сережке нечто прямо противоположное — я стал вспоминать, кто из великих людей уже в юности, а то и в детство достиг невероятных успехов.
— А знаешь, — сказал Сережка, — года два назад у меня был об этом разговор с дядей Мироном. И он тогда ужасно рассердился. Ни раньше, ни потом я не видел его таким рассерженным. Он сказал: «Чтоб я больше не слышал от тебя таких сравнений!»
— А почему? — спросил я,
— Да так, — сказал Сережка. — «Чтоб не слышал» — и все.
Вспоминая те годы день за днем, я переношусь в них так, словно все это происходит сегодня, сейчас, только где-то в другом месте; словно сегодняшнюю мою жизнь отделяет от прежней не время, а пространство. Запреты времени рухнули, и я вернулся в ту жизнь — но с нынешним моим сознанием. Вот это новое сознание позволяет мне понять, что случилось с Сережкой.
В книгах и газетах пишут о людях, которые жалеют, что поздно они родились: все уже открыто и белых пятен на карте не осталось. Сам я таких людей не встречал и не очень верю, что они есть. С Сережкой, во всяком случае, было наоборот: он видел перед собой слишком много «белых пятен», торопился — впереди очень много дел, которые надо сделать… Потому он так яростно спорил с дядей Мироном.
Это можно расценить как великое самомнение, как зазнайство, но Сережке действительно казалось, что мир только создается, что он лишь поднимается вместе с ним, Сергеем Разиным. У него было ощущение человека, проснувшегося до зари, раньше всех. Еще темно, еще звезды в небе, а он проснулся и взялся за работу, пока все еще спят. Не для того, чтобы кого-то перегнать, — для того, чтобы успеть сделать работу.
Не в учебник по матанализу окунулся Сережка, — он бросился в кипящие котлы, как Иванушка-дурачок. Его мыло и катало, шпарило и чистило, продирало до слез и до крови. К счастью, он вышел живым и невредимым. При четвертом или пятом чтении толстой своей книжки он сумел сначала выделить те определения, которые понять совершенно необходимо; потом — постепенно — незнакомые раньше слова стали привычными. Не понятными, а только привычными, — но это уже было кое-что. Термины не пугали, создавалось некоторое представление о том, в каком отношении они находятся между собой. И чем понятнее, тем интереснее становилось, и с еще большей страстностью кидался Сережка на книжку, и появлялось чувство облегчения, а потом и удовлетворения.
Почти год ушел на матанализ, но теперь Сережка знал, что нет на свете науки, которой он не мог бы преодолеть. Науки-то, конечно, есть куда более сложные, чем матанализ, однако соотношение сил между Сережкой и любой из наук изменилось. Оно было в пользу Сережки. Ему могло быть труднее прежнего, но страшно ему уже не было. Людям, не погружавшимся в математические дебри, они кажутся непроходимыми. Но ведь на самом деле как только ты овладел одной ступенькой, она становится для тебя пустяковой и обычной. Вот следующая действительно представляется дебрями, джунглями, особенно если не читать книгу, а листать ее. Но смелые люди говорят, что опасность никогда не надо рассматривать, ибо, чем больше ты будешь приглядываться к ней, тем меньше она будет нравиться тебе. Бросайся вперед, и ты увидишь, что опасность не так уж велика, как казалось сначала.
Так и в математике, и в физике, и в каждой науке. Человеку, которому предстоит по водосточной трубе забраться на пятый этаж, это предприятие представляется неосуществимым. Но для того, кто уже вскарабкался до третьего или четвертого этажа, дорога вверх хоть и опасна, но все же возможна — хотя бы потому, что психологически он уже приладился к этой самой трубе и его подбадривает то, что часть пути уже позади.
Я нарочно избрал такой странный метод забираться в квартиру, потому что он больше всего похож на то, что делал Сережка. Не по пологим ступенькам (в конце концов, тысячи людей изучают вещи куда более сложные), а головокружительную, опасную дорогу избрал он себе, подгоняемый нетерпением и любознательностью.
В конце восьмого класса Сережка чуть ли не сутками сидел в своей комнатке при свете лампы на решетчатой ножке. Рыжая тетрадь дяди Мирона лежала перед ним. Тетрадь для открытий. Сколько раз Сережка представлял себе, как на страницах ее проступают длинные и красивые формулы. Между формулами небрежно обронено: «Отсюда следует…», «Что и требовалось доказать…» Но что требовалось доказать?
Сережка оставлял книги и ложился на раскладушку. Заложив руки под голову, думал.
Строгое, горестное лицо девушки с обложки «Туманность Андромеды» вставало перед ним. Эпсилон Тукана. Тысячи световых лет… Фантастика? Вот сейчас, сию минуту, где-то там, в пространстве, действительно плывет эта красная звезда, и, может, в это самое мгновение кто-то тоже рвется мыслью сюда, к далекой планете Земля. Все фантастическое. Но ведь звезда-то есть, не эта, так другая, и люди на ней есть… Как же это может быть, чтоб они были недосягаемы, — чего же тогда стоит ум человека?
Когда читаешь школьный учебник физики, все на свете представляется решенным и ясным, ну, если не тебе, то хоть кому-нибудь. В тех книгах, что читал Сережка, все было по-другому. «Этот вопрос еще не решен», — вдруг суховато сообщал автор. Сережке казалось: стоит только сосредоточиться, сконцентрировать умственную энергию на какой-то точке — и блеснет озарением счастливая, великая мысль.
Но озарения не наступало, мысль не приходила.
Пробиться, прорваться, победить!..
Одно меня смущало в Сережке: его крайняя замкнутость, одиночество. Я говорил уже, что в классе он ни с кем не подружился. Витька Лунев, наш общественник в оппозиции, пробовал было завязать с Сережкой какие-то отношения, но у него, конечно, ничего не получилось.
Витька в ту пору был одержим идеей «внимательности». Это мама его, человек весьма общественный, подсовывала ему одну высокую идею за другой, и, если бы я писал о Витьке, я смог бы четко выделить «период луневской внимательности», затем «период принципиальности» и в конце школы, перед самым выпуском, — «период деловитости».
Внимательность Витьки я испытал на себе. Вдруг ни с того ни с сего он явился ко мне домой, просто так, и расхвалил беспорядок на моем письменном столе (подробно рассказав при этом, какими способами его мама поддерживает чистоту в доме), отметил мои литературные способности (и прочитал несколько своих стихотворений), страшно огорчился оттого, что я не умею танцевать, и взялся учить меня. Он зазвал меня к себе и вправду учил, а мама его одобрительно посматривала на нас и не переставая хвалила мою восприимчивость и чувство ритма.
Меня никто никогда не хвалил в глаза (боюсь, что за глаза тоже), и я был несколько ошарашен. Я и подумать не мог, что в наше время и не в романе каком-нибудь, а в самой что ни на есть действительности люди льстят, — я еще не встречался с лестью и не знал, как она выглядит. И, конечно, не понимал, что Витькой движет не интерес ко мне, не внимание, а идея внимательности к товарищам. Мама ему внушила, что он должен быть внимательным к товарищам.
Через неделю или две (не помню точно), подойдя на перемене к Витьке, я обнаружил, что он смотрит мимо меня, что он сегодня занят и вообще занят в ближайшие дни, — доза причитающегося мне интереса была исчерпана, и Витька перенес свою заботливость на Мишу Беленького. Кажется, Витька и его учил танцевать, а мама Лунева (Мишка мне рассказывал потом) говорила, что Мишины математические способности несомненно сказываются на чувстве ритма.
Я не понес ощутимых потерь — я наблюдал за маневрами Витьки с недоумением, другого чувства они у меня не вызывали.
Но когда Лунев подошел к Сережке — искоса поглядывая на меня и немножко нервничая, оттого что я рядом, — я насторожился. Мне хотелось предостеречь Сережку. Однако помощи моей не потребовалось.
— Ты очень умно отвечал, — сказал Лунев и посмотрел на Сережку почти хмуро, чтобы тот оценил похвалу и понял, как трудно ему, Луневу, говорить это, но не сказать он не может, ибо честен и прям душою.
Сережка добродушно улыбнулся:
— А ты бы так не смог?
— Нет, — прямо сказал Витька. — У меня другая манера отвечать. — И тут он не удержался и начал длинно рассказывать про свою манеру отвечать.
Сережка слушал его, скучнея на глазах, потом перебил Лунева, извинился и убежал куда-то.