48333.fb2
Я давно собирался пол вымыть. Только мама не разрешала мне. «Не получится, — говорит, — у тебя…»
— Посмотрим, как не получится!
Трах! — опрокинул ведро и пролил всю воду. Но я решил, так даже лучше. Так гораздо удобнее мыть пол. Вся вода на полу; тряпкой три — и всё дело. Воды маловато, правда. Комната-то у нас большая. Придётся ещё ведро воды на пол вылить. Вылил ещё ведро, вот теперь красота! Тру тряпкой, тру — ничего не выходит. Куда же воду девать, чтобы пол был сухой? Без насоса тут ничего не придумать. Велосипедный насос нужно взять. Перекачать воду обратно в ведро.
Но когда спешишь, всё плохо выходит. Воды на полу не убавилось, и в ведре пусто. Наверно, насос испортился.
Придётся теперь с насосом повозиться.
Тут мама в комнату входит.
— Что такое, — кричит, — почему вода?
— Не беспокойся, мама, всё будет в порядке. Надо только насос починить.
— Какой насос?
— Чтобы воду качать…
Мама взяла тряпку, смочила в воде, потом выжала тряпку в ведро, потом снова смочила, опять в ведро выжала. И так несколько раз подряд. И воды на полу не стало.
Всё оказалось так просто. А мама мне говорит:
— Ничего. Ты мне всё же помог.
Как только погас у нас в комнате свет, к нам сейчас же стали стучать соседи. Они спрашивали: «Что такое?» Мы с мамой тоже пошли стучать к соседям и спрашивать: «Что такое?»
Но никто ничего не знал, и все только спрашивали: «Что такое? Что случилось?»
Только один дядя Яша сказал:
— Ничего не случилось. Погас свет — и всё. Перегорели пробки.
Все собрались на улице возле подъезда.
— Вот ещё новость!
— Как это так!
— Никогда так не было!
Все говорили, что дело не в пробке, а где-то в сети, а я спрашивал, где эта пробка и сеть, но мне никто не ответил.
Дядя Яша пошёл звонить монтёрам, а все стали говорить, как погас свет.
Тётя Нюша сказала:
— Вы знаете, как только это случилось, моя кошка кинулась в кухню и съела там свежую рыбу.
Тётя Женя сказала:
— Вы слышите? Это кричит мой ребёнок. Он будет кричать, пока свет не зажгут.
Тётя Ира сказала:
— Не верится, что раньше жили без света. С какими-то свечками. С лампами, которые коптят. Жили в каком-то жалком мерцании. В каких-то потёмках.
Наша бабушка сказала:
— Как же, помню! Ещё как помню! И ламп-то у нас не было. Темень. Мрак. Ничего не видно.
Бабушка наша жила при царе. До сих пор возмущается царским режимом. Как начнёт — не остановится. Но тут монтёры приехали.
Я смотрю, как будут свет зажигать. Интересно ведь!
Подъезжает к столбу машина. Вместо кузова круглый такой балкончик. В этот балкончик залез монтёр. И балкончик стал вверх подниматься. Монтёр добирается до проводов. И что-то там с проводами делает.
И загорается свет во всём доме.
Монтёр говорит:
— Всё в порядке!
Наша бабушка говорит:
— Удивительная у вас профессия!
Монтёр говорит:
— Это дело простое.
Тётя Ира говорит:
— Замечательное ваше дело!
Монтёр… уезжает в своей машине.
Я смотрю вслед и думаю:
«Вот бы мне ездить в такой машине! Я нёсся бы во весь дух по улицам. Я просил бы шофёра: «Скорей! Скорей!» Мы обгоняли бы все машины… И люди бы, глядя на нас, говорили: «Смотрите! Смотрите, монтёры едут! Удивительная у них профессия!»
Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты́, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немо́лчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица — щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами; между корней сосны, подняв золотую головку, лежит уж и стережёт их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
Бабушка в лесу — точно хозяйка и родная всему вокруг, — она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё — точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт — мне особенно приятно это видеть.
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
— Слава тебе Господи! Ну ладно, что пустая берлога, а кабы там хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубахой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, а отвела в железнодорожную будку, — до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
— Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили всё лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память — более чуткой, вместилище впечатлений — глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья — нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая поджарая собака.
— А ты иди, иди прочь! — говорит бабушка. — Иди с Богом…
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и когда я свистнул — она дико бросилась в кусты.
— Видал? — улыбаясь, спросила бабушка. — А я вначале опозналась, думала — собака, гляжу — ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны…
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяла дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие — в ином, и часто экзаменовала меня.
В саду, вокруг берёз, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлёпнул ею по ладони и бодро позвал меня:
— Ну-ка, ты, пермяк, солёны уши, поди сюда! Садись, скула́ калмы́цкая. Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз! Бу́ки! Ве́ди! Это — что?
— Буки.
— Попал. Это?
— Веди.
— Врёшь, аз! Гляди: глаго́ль, добро́, есть, — это что?
— Добро.
— Попал. Это?
— Глаголь.
— Верно. А это?
— Аз.
Вступилась бабушка:
— Лежал бы ты, отец, смирно…
— Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукой и через плечо моё тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печёным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
— Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
— Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орёшь, чего?
— Это вы кричите…
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щёки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
— Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
— Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
— А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету: память, слава Богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
— Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь…
Один раз я сидел, сидел и ни с того ни с сего вдруг такое надумал, что даже сам удивился. Я надумал, что вот как хорошо было бы, если бы всё вокруг на свете было устроено наоборот. Ну вот, например, чтобы дети были во всех делах главные, а взрослые должны были бы их во всём, во всём слушаться. В общем, чтобы взрослые были как дети, а дети как взрослые. Вот это было бы замечательно, очень было бы интересно.
Во-первых, я представляю себе, как бы маме «понравилась» такая история, что я хожу и командую ею, как хочу, да и папе небось тоже бы «понравилось», а о бабушке и говорить нечего. Что и говорить, я всё бы им припомнил! Например, вот мама сидела бы за обедом, а я бы ей сказал:
«Ты почему это завела моду без хлеба есть? Вот ещё новости! Ты погляди на себя в зеркало, на кого ты похожа? Вылитый Кощей! Ешь сейчас же, тебе говорят! — И она бы стала есть, опустив голову, а я бы только подавал команду: — Быстрее! Не держи за щекой! Опять задумалась? Всё решаешь мировые проблемы? Жуй как следует! И не раскачивайся на стуле!»
И тут вошёл бы папа после работы, и не успел бы он даже раздеться, а я бы уже закричал:
«Ага, явился! Вечно тебя надо ждать! Мой руки сейчас же! Как следует, как следует мой, нечего грязь размазывать. После тебя на полотенце страшно смотреть. Щёткой три и не жалей мыла. Ну-ка, покажи ногти! Это ужас, а не ногти. Это просто когти! Где ножницы? Не дергайся! Ни с каким мясом я не режу, а стригу очень осторожно. Не хлюпай носом, ты не девчонка… Вот так. Теперь садись к столу».
Он бы сел и потихоньку сказал маме:
«Ну как поживаешь?!»
А она бы сказала тоже тихонько:
«Ничего, спасибо!»
А я бы немедленно:
«Разговорчики за столом! Когда я ем, то глух и нем! Запомните это на всю жизнь. Золотое правило! Папа! Положи сейчас же газету, наказание ты моё!»
И они сидели бы у меня как шёлковые, а уж когда бы пришла бабушка, я бы прищурился, всплеснул руками и заголосил:
«Папа! Мама! Полюбуйтесь на нашу бабуленьку! Каков вид! Грудь распахнута, шапка на затылке! Щёки красные, вся шея мокрая! Хороша, нечего сказать. Признавайся, опять в хоккей гоняла? А это что за грязная палка? Ты зачем её в дом приволокла? Что? Это клюшка? Убери её сейчас же с моих глаз — на чёрный ход!»
Тут я бы прошёлся по комнате и сказал бы им всем троим:
«После обеда все садитесь за уроки, а я в кино пойду!» Конечно, они бы сейчас же заныли и захныкали:
«И мы с тобой! И мы тоже хотим в кино!»
А я бы им:
«Нечего, нечего! Вчера ходили на день рождения, в воскресенье я вас в цирк водил! Ишь! Понравилось развлекаться каждый день. Дома сидите! Нате вам тридцать копеек на мороженое, и всё!»
Тогда бы бабушка взмолилась:
«Возьми хоть меня-то! Ведь каждый ребенок может провести с собой одного взрослого бесплатно!»
Но я бы увильнул, я сказал бы:
«А на эту картину людям после семидесяти лет вход воспрещён. Сиди дома, гулёна!»
И я бы прошёлся мимо них, нарочно громко постукивая каблуками, как будто я не замечаю, что у них у всех глаза мокрые, и я бы стал одеваться, и долго вертелся бы перед зеркалом, и напевал бы, и они от этого ещё хуже бы мучились, а я бы приоткрыл дверь на лестницу и сказал бы…
Но я не успел придумать, что бы я сказал, потому что в это время вошла мама, самая настоящая, живая, и сказала:
— Ты ещё сидишь? Ешь сейчас же, посмотри, на кого ты похож? Вылитый Кощей!
— Мальчики и девочки! — сказала Раиса Ивановна. — Вы хорошо закончили эту четверть. Поздравляю вас. Теперь можно и отдохнуть. На каникулах мы устроим утренник и карнавал. Каждый из вас может нарядиться в кого угодно, а за лучший костюм будет выдана премия, так что готовьтесь. — И Раиса Ивановна собрала тетрадки, попрощалась с нами и ушла.
И, когда мы шли домой, Мишка сказал:
— Я на карнавале буду гномом. Мне вчера купили накидку от дождя и капюшон. Я только лицо чем-нибудь занавешу, и гном готов. А ты кем нарядишься?
— Там видно будет.
И я забыл про это дело. Потому что дома мама мне сказала, что она уезжает в санаторий на десять дней и чтоб я тут вёл себя хорошо и следил за папой. И она на другой день уехала, а я с папой совсем замучился. То одно, то другое, и на улице шёл снег, и всё время я думал, когда же мама вернётся. Я зачёркивал клеточки на своём календаре.
И вдруг неожиданно прибегает Мишка и прямо с порога кричит:
— Идёшь ты или нет?
Я спрашиваю:
— Куда?
Мишка кричит:
— Как — куда? В школу! Сегодня же утренник, и все будут в костюмах! Ты что, не видишь, что я уже гномик?
И правда, он был в накидке с капюшончиком.
Я сказал:
— У меня нет костюма! У нас мама уехала.
А Мишка говорит:
— Давай сами что-нибудь придумаем! Ну-ка, что у вас дома есть почудней? Ты надень на себя, вот и будет костюм для карнавала.
Я говорю:
— Ничего у нас нет. Вот только папины бахилы для рыбалки.
Бахилы — это такие высокие резиновые сапоги. Если дождик или грязь — первое дело бахилы. Нипочём ноги не промочишь.
Мишка говорит:
— А ну надевай, посмотрим, что получится!
Я прямо с ботинками влез в папины сапоги.
Оказалось, что бахилы доходят мне чуть не до подмышек. Я попробовал в них походить. Ничего, довольно неудобно. Зато здорово блестят. Мишке очень понравилось. Он говорит:
— А шапку какую?
Я говорю:
— Может быть, мамину соломенную, что от солнца?
— Давай её скорей!
Достал я шляпу, надел. Оказалось, немножко великовата, съезжает до носа, но всё-таки на ней цветы.
Мишка посмотрел и говорит:
— Хороший костюм. Только я не понимаю, что он значит?
Я говорю:
— Может быть, он значит «мухомор»?
Мишка засмеялся:
— Что ты, у мухомора шляпка вся красная! Скорей всего, твой костюм обозначает «старый рыбак»!
Я замахал на Мишку:
— Сказал тоже! «Старый рыбак»!.. А борода где?
Тут Мишка задумался, а я вышел в коридор, а там стояла наша соседка Вера Сергеевна. Она, когда меня увидела, всплеснула руками и говорит:
— Ох! Настоящий кот в сапогах!
Я сразу догадался, что значит мой костюм! Я — «Кот в сапогах»! Только жалко хвоста нет! И спрашиваю:
— Вера Сергеевна, у вас есть хвост?
А Вера Сергеевна говорит:
— Разве я очень похожа на чёрта?
— Нет, не очень, — говорю я. — Но не в этом дело. Вот вы сказали, что этот костюм значит «Кот в сапогах», а какой же кот может быть без хвоста? Нужен какой-нибудь хвост! Вера Сергеевна, помогите, а?
Тогда Вера Сергеевна сказала:
— Одну минуточку…
И вынесла мне довольно драненький рыжий хвостик с чёрными пятнами.
— Вот, — говорит, — это хвост от старой горжетки. Я в последнее время прочищаю им керогаз, но, думаю, тебе он вполне подойдёт.
Я сказал «большое спасибо» и понёс хвост Мишке.
Мишка, как увидел его, говорит:
— Давай быстренько иголку с ниткой, я тебе пришью. Это чудный хвостик.
И Мишка стал пришивать мне сзади хвост. Он шил довольно ловко, но потом вдруг ка-ак уколет меня!
Я закричал:
— Потише ты, храбрый портняжка! Ты что, не чувствуешь, что шьёшь прямо по живому? Ведь колешь же!
— Это я немножко не рассчитал!
Да опять как кольнет!
— Мишка, рассчитывай получше, а то я тебя тресну!
А он:
— Я в первый раз в жизни шью!
И опять — коль!!!
Я прямо заорал:
— Ты что, не понимаешь, что я после тебя буду полный инвалид и не смогу сидеть?
Но тут Мишка сказал:
— Ура! Готово! Ну и хвостик! Не у каждой кошки есть такой!
Тогда я взял тушь и кисточкой нарисовал себе усы, по три уса с каждой стороны — длинные-длинные, до ушей!
И мы пошли в школу.
Там народу было видимо-невидимо, и все в костюмах. Одних гномов было человек пятьдесят. И ещё было очень много белых «снежинок». Это такой костюм, когда вокруг много белой марли, а в середине торчит какая-нибудь девочка.
И мы все очень веселились и танцевали.
И я тоже танцевал, но всё время спотыкался и чуть не падал из-за больших сапог, и шляпа тоже, как назло, постоянно съезжала почти до подбородка.
А потом наша вожатая Люся вышла на сцену и сказала звонким голосом:
— Просим «Кота в сапогах» выйти сюда для получения первой премии за лучший костюм!
И я пошёл на сцену, и когда входил на последнюю ступеньку, то споткнулся и чуть не упал. Все громко засмеялись, а Люся пожала мне руку и дала две книжки: «Дядю Стёпу» и «Сказки-загадки». Тут Борис Сергеевич заиграл туш, а я пошёл со сцены. И когда сходил, то опять споткнулся и чуть не упал; и опять все засмеялись.
А когда мы шли домой, Мишка сказал:
— Конечно, гномов много, а ты один!
— Да, — сказал я, — но все гномы были так себе, а ты был очень смешной, и тебе тоже надо книжку. Возьми у меня одну.
Мишка сказал:
— Не надо, что ты!
Я спросил:
— Ты какую хочешь?
— «Дядю Стёпу».
И я дал ему «Дядю Стёпу».
А дома я скинул свои огромные бахилы, и побежал к календарю, и зачеркнул сегодняшнюю клеточку. А потом зачеркнул уж и завтрашнюю.
Посмотрел — а до маминого приезда осталось три дня!
У брата с сестрой была ручная галка. Она ела из рук, давалась гладить, улетала на волю и назад прилетала.
Вот раз сестра стала умываться. Она сняла с руки колечко, положила на умывальник и намылила лицо мылом. А когда она мыло сполоснула, поглядела: где колечко? А колечка нет.
Она крикнула брату:
— Отдай колечко, не дразни! Зачем взял?
— Ничего я не брал, — ответил брат.
Сестра поссорилась с ним и заплакала.
Бабушка услыхала.
— Что у вас тут? — говорит. — Давайте мне очки, сейчас я это кольцо найду.
Бросились все искать очки — нет очков.
— Только что на стол их положила, — плачет бабушка. — Куда им деться? Как я теперь в иголку вдену?
И закричала на мальчика:
— Твои это дела! Зачем бабушку дразнишь?
Обиделся мальчик, выбежал из дому. Глядит — а над крышей галка летает, и что-то у ней под клювом блестит. Пригляделся — да это очки! Спрятался мальчик за дерево и стал глядеть. А галка села на крышу, огляделась, не видит ли кто, и стала очки на крыше клювом в щель запихивать.
Вышла бабушка на крыльцо, говорит мальчику:
— Говори, где мои очки!
— На крыше! — сказал мальчик.
Удивилась бабушка. А мальчик полез на крышу и вытащил из щели бабушкины очки. Потом вытащил оттуда и колечко. А потом достал стёклышек, а потом разных денежек много штук. Обрадовалась бабушка очкам, а сестра — колечку и сказала брату:
— Ты меня прости, я ведь на тебя подумала, а это галка-воровка.
И помирилась с братом.
Бабушка сказала:
— Это всё они, галки да сороки. Что блестит, всё тащат.
Я учился очень давно. Тогда ещё были гимназии. И учителя тогда ставили в дневнике отметки за каждый спрошенный урок. Они ставили какой-нибудь балл — от пятёрки до единицы включительно.
А я был очень маленький, когда поступил в гимназию в приготовительный класс. Мне было всего семь лет. И я ничего ещё не знал, что бывает в гимназиях. И первые три месяца ходил буквально как в тумане.
И вот однажды учитель велел нам выучить наизусть стихотворение:
А я этого стихотворения не выучил. Я не слышал, что сказал учитель. Я не слышал потому, что мальчики, которые сидели позади, то шлёпали меня книгой по затылку, то мазали мне ухо чернилами, то дёргали меня за волосы и, когда я от неожиданности вскакивал, подкладывали под меня карандаш или вставочку. И по этой причине я сидел в классе перепуганный и даже обалдевший и всё время прислушивался, что ещё замыслили против меня сидевшие позади мальчики.
А на другой день учитель, как назло, вызвал меня и велел прочитать наизусть заданное стихотворение.
А я не только не знал его, но даже и не подозревал, что на свете есть такие стихотворения. Но от робости я не посмел сказать учителю, что не знаю этих стихов. И совершенно ошеломлённый стоял за своей партой, не произнося ни слова.
Но тут мальчишки стали подсказывать мне эти стихи. И благодаря этому я стал лепетать то, что они мне шептали.
А в это время у меня был хронический насморк, и я плохо слышал одним ухом и поэтому с трудом разбирал то, что они мне подсказывали.
Ещё первые строчки я кое-как произнёс. Но когда дело дошло до фразы: «Крест под облаками как свеча горит», я сказал: «Треск под сапогами как свеча болит».
Тут раздался хохот среди учеников. И учитель тоже засмеялся. Он сказал:
— А ну-ка, дай сюда свой дневник! Я тебе туда единицу поставлю.
И я заплакал, потому что это была моя первая единица и я ещё не знал, что за это бывает.
После уроков моя сестрёнка Лёля зашла за мной, чтобы вместе идти домой. По дороге я достал из ранца дневник, развернул его на той странице, где была поставлена единица, и сказал Лёле:
— Лёля, погляди, что это такое? Это мне учитель поставил за стихотворение «Весело сияет месяц над селом».
Лёля поглядела и засмеялась. Она сказала:
— Минька, это плохо! Это тебе учитель влепил единицу по русскому языку. Это до того плохо, что я сомневаюсь, что папа тебе подарит фотографический аппаратик к твоим именинам, которые будут через две недели.
Я сказал:
— А что же делать?
Лёля сказала:
— Одна наша ученица взяла и заклеила две страницы в своём дневнике там, где у неё была единица. Её папа послюнил пальцы, но отклеить не мог и так и не увидел, что там было.
Я сказал:
— Лёля, это нехорошо — обманывать родителей!
Лёля засмеялась и пошла домой. А я в грустном настроении зашёл в городской сад, сел там на скамейку и, развернув дневник, с ужасом глядел на единицу.
Я долго сидел в саду. Потом пошёл домой. Но, когда подходил к дому, вдруг вспомнил, что оставил свой дневник на скамейке в саду. Я побежал назад. Но в саду на скамейке уже не было моего дневника. Я сначала испугался, а потом обрадовался, что теперь нет со мной дневника с этой ужасной единицей.
Я пришёл домой и сказал отцу, что потерял свой дневник. И Лёля засмеялась и подмигнула мне, когда услышала эти мои слова.
На другой день учитель, узнав, что я потерял дневник, выдал мне новый.
Я развернул этот новый дневник с надеждой, что на этот раз там ничего плохого нету, но там против русского языка снова стояла единица, ещё более жирная, чем раньше. И тогда я почувствовал такую досаду и так рассердился, что бросил этот дневник за книжный шкаф, который стоял у нас в классе.
Через два дня учитель, узнав, что у меня нету и этого дневника, заполнил новый. И, кроме единицы по русскому языку, он там вывел мне двойку по поведению. И сказал, чтоб мой отец непременно посмотрел мой дневник.
Когда я встретился с Лёлей после уроков, она мне сказала:
— Это не будет враньё, если мы временно заклеим страницу. И через неделю после твоих именин, когда ты получишь фотоаппаратик, мы отклеим её и покажем папе, что там было.
Мне очень хотелось получить фотографический аппарат, и я с Лёлей заклеил уголки злополучной страницы дневника.
Вечером папа сказал:
— Ну-ка, покажи свой дневник! Интересно знать, не нахватал ли ты единиц!
Папа стал смотреть дневник, но ничего плохого там не увидел, потому что страница была заклеена.
И когда папа рассматривал мой дневник, на лестнице вдруг кто-то позвонил.
Пришла какая-то женщина и сказала:
— На днях я гуляла в городском саду и там на скамейке нашла дневник. По фамилии я узнала адрес и вот принесла его вам, чтобы вы сказали, не потерял ли этот дневник ваш сын.
Папа посмотрел дневник и, увидев там единицу, всё понял.
Он не стал на меня кричать. Он только тихо сказал:
— Люди, которые идут на враньё и обман, смешны и комичны, потому что рано или поздно их враньё всегда обнаружится. И не было на свете случая, чтоб что-нибудь из вранья осталось неизвестным.
Я, красный как рак, стоял перед папой, и мне было совестно от его тихих слов. Я сказал:
— Вот что: ещё один мой, третий, дневник с единицей я бросил в школе за книжный шкаф.
Вместо того чтоб на меня рассердиться ещё больше, папа улыбнулся и просиял. Он схватил меня на руки и стал меня целовать. Он сказал:
— То, что ты в этом сознался, меня исключительно обрадовало. Ты сознался в том, что могло долгое время оставаться неизвестным. И это мне даёт надежду, что ты больше не будешь врать. И вот за это я тебе подарю фотоаппаратик.
Когда Лёля услышала эти слова, она подумала, что папа свихнулся в своём уме и теперь всем дарит подарки не за пятёрки, а за единицы.
И тогда Лёля подошла к папе и сказала:
— Папочка, я тоже сегодня получила двойку по физике, потому что не выучила урока.
Но ожидания Лёли не оправдались. Папа рассердился на неё, выгнал её из своей комнаты и велел ей немедленно сесть за книги.
И вот вечером, когда мы ложились спать, неожиданно раздался звонок.
Это к папе пришёл мой учитель. И сказал ему:
— Сегодня у нас в классе была уборка, и за книжным шкафом мы нашли дневник вашего сына. Как вам нравится этот маленький врун и обманщик, бросивший свой дневник, с тем чтобы вы его не увидели?
Папа сказал:
— Об этом дневнике я уже лично слышал от моего сына. Он сам признался мне в этом поступке. Так что нет причин думать, что мой сын неисправимый врун и обманщик.
Учитель сказал папе:
— Ах вот как. Вы уже знаете об этом. В таком случае — это недоразумение. Извините. Покойной ночи.
И я, лёжа в своей постели, услышав эти слова, горько заплакал. И дал себе слово говорить всегда правду.
И я действительно так всегда и теперь поступаю.
Ах, это иногда бывает очень трудно, но зато у меня на сердце весело и спокойно.
На столе в классе стояли залитые сургучом бутылки с желтоватой водой. На каждой бутылке была наклейка. На наклейках кривым старческим почерком было написано: «Вода из Нила», «Вода из реки Лимпопо»[23], «Вода из Средиземного моря»[24].
Бутылок было много. В них была вода из Волги, Рейна, Темзы[25], озера Мичиган[26], Мёртвого моря[27] и Амазонки[28]. Но сколько мы ни разглядывали эту воду, во всех бутылках она была одинаково жёлтая и скучная на вид.
Мы приставали к учителю географии Черпунову, чтобы он разрешил нам попробовать воду из Мёртвого моря. Нам хотелось узнать, действительно ли она такая солёная. Но пробовать воду Черпунов не позволял.
Низенький, с длинной, почти до колен, серой бородой и узкими глазами, Черпунов напоминал колдуна. Недаром и прозвище у него было Черномор.
Черпунов всегда притаскивал на уроки всякие редкости. Больше всего он любил приносить бутылки с водой. Он рассказывал, как сам набирал нильскую воду около Каира[29].
— Смотрите, — он взбалтывал бутылку, — сколько в ней ила. Нильский ил богаче алмазов. На нём расцвела культура Египта… Марковский, объясни классу, что такое культура.
Марковский вставал и говорил, что культура — это выращивание хлебных злаков, изюма и риса.
— Глупо, но похоже на правду! — замечал Черпунов и начинал показывать нам разные бутылки.
Он очень гордился водой из реки Лимпопо. Её прислал Черпунову в подарок бывший его ученик.
Чтобы мы лучше запоминали всякие географические вещи, Черпунов придумал наглядный способ. Так, он рисовал на классной доске большую букву А. В правом углу он вписывал в эту букву второе А, поменьше, в него — третье, а в третье — четвёртое. Потом он говорил:
— Запомните: это — Азия, в Азии — Аравия, в Аравии — город Аден, а в Адене сидит англичанин.
Мы запоминали это сразу и на всю жизнь.
Старшеклассники рассказывали, что на квартире у Черпунова устроен небольшой географический музей, но старик к себе никого не пускает. Там были будто бы чучела колибри[30], коллекция бабочек, телескоп и даже самородок золота.
Наслушавшись об этом музее, я начал собирать свой музей. Он был, конечно, небогатый, но расцветал в моём воображении, как царство удивительных вещей. Разнообразные истории были связаны с каждой вещью — будь то пуговица румынского солдата или засушенный жук-богомол.
Однажды я встретил Черпунова в Ботаническом саду. Он сидел на мокрой от дождя скамейке и ковырял тростью землю. Я снял фуражку и поклонился.
— Пойди сюда! — подозвал меня Черпунов и протянул мне толстую руку. — Садись. Рассказывай. Ты, говорят, собрал маленький музей. Что же у тебя есть?
Я робко перечислил свои незамысловатые ценности. Черпунов усмехнулся.
— Похвально! — сказал он. — Приходи ко мне в воскресенье утром. Посмотришь мой музей. Допускаю, что коль скоро ты этим увлекаешься, то из тебя выйдет географ или путешественник.
— С мамой? — спросил я.
— Что с мамой?
— Прийти к вам с мамой?
— Нет, зачем же, приходи один. Мамы не понимают в географии.
В воскресенье я надел новенький гимназический костюм и пошёл к Черпунову. Он жил на Печёрске, в низеньком флигеле во дворе. Флигель так густо оброс сиренью, что в комнатах было темно.
Была поздняя осень, но сирень ещё не пожелтела. С листьев стекал туман. Внизу на Днепре трубили пароходы. Они уходили зимовать в затоны и прощались с Киевом.
Я поднялся на крыльцо и увидел вделанную в стену медную чашечку с круглой рукояткой от звонка. Я потянул рукоятку. Внутри флигеля пропел колокольчик.
Открыл мне сам Черпунов. На нём была серая тёплая куртка и войлочные туфли.
Чудеса начались тут же, в передней… В овальном зеркале отражался красный от смущения маленький гимназист, пытавшийся расстегнуть озябшими пальцами шинель. Я не сразу понял, что этот гимназист — я сам. Я долго не мог справиться с пуговицами. Я расстёгивал их и смотрел на раму от зеркала.
Это была не рама, а венок из стеклянных бледно окрашенных листьев, цветов и гроздьев винограда.
— Венецианское стекло, — сказал Черпунов, помог мне расстегнуть шинель, снял её и повесил на вешалку. — Посмотри поближе. Можешь даже потрогать.
Я осторожно прикоснулся к стеклянной розе. Стекло было матовое, будто присыпанное пудрой. В полоске света, падавшей из соседней комнаты, оно просвечивало красноватым огнём.
— Совсем как рахат-лукум[31], — заметил я.
— Глупо, но похоже на правду, — пробормотал Черпунов.
Я покраснел так, что у меня зажгло в глазах. Черпунов похлопал меня по плечу:
— Не обижайся. Это у меня такая поговорка. Ну, пойдём. Выпьешь с нами чаю.
Я начал отказываться, но Черпунов взял меня за локоть и повёл в столовую. Мы вошли в комнату, похожую на сад. Нужно было осторожно отводить листья филодендрона[32] и свисавшие с потолка ветки с красными пахучими шишками, чтобы добраться до своего места за столом. Веерная пальма нависала над белой скатертью. На подоконниках теснились вазоны с розовыми, жёлтыми и белыми цветами.
Я сел за стол, но тотчас вскочил. В столовую быстро вошла, шурша платьем, невысокая молодая женщина с блестящими серыми глазами.
— Вот, Маша, — кивнул на меня Черпунов, — это тот гимназистик, про которого я рассказывал. Сын Георгия Максимовича. Конфузится, конечно.
Женщина протянула мне руку. Зазвенел браслет.
Она налила мне чаю с лимоном и пододвинула вазу с венскими булочками.
— Набирайтесь сил перед лекцией.
После чая Черпунов закурил папиросу. Пепел он стряхивал в раковину, покрытую окаменелой пеной нежнейшего розового цвета. Вторая такая же раковина стояла рядом.
— Это раковина из Новой Гвинеи[33], — заметил Черпунов.
— Ну, прощайте! — громко сказала молодая женщина, встала и вышла.
— Ну вот, — промолвил Черпунов, проводил её глазами, а потом показал мне на портрет на стене. Он изображал бородатого человека с измождённым лицом. — Ты знаешь, кто это? Один из лучших русских людей. Путешественник Миклухо-Маклай. Он был великий учёный и верил в добрую волю людей. Он жил один среди людоедов на Новой Гвинее. Безоружный, умирающий от лихорадки. Но он сумел сделать столько добра дикарям и проявить столько терпения, что, когда за ним пришёл наш корабль «Изумруд», чтобы увезти его в Россию, толпы дикарей плакали на берегу, протягивали к нему руки и кричали: «Маклай, Маклай!» Так вот, запомни: добротой можно добиться всего.
— Вот раковина с острова, где жил Маклай, — продолжал Черпунов. — Если ты долго будешь смотреть на неё, то вдруг тебе придёт в голову, что как-то утром солнечный свет упал на эту раковину и так на ней и остался на вечные времена.
Я уставился на раковину. На минуту мне показалось, что я на самом деле уснул и вижу медленный восход солнца над прозрачными массами океанской воды и вспышки розовых лучей.
— Если ты прижмёшь раковину к уху, — говорил где-то далеко Черпунов, — то услышишь гул. Я не могу тебе объяснить, почему это происходит. И никто тебе этого не объяснит. Это тайна. Всё, что человек не может понять, называется тайной. Возьми, послушай, — предложил Черпунов.
Я прижал раковину к уху и услышал сонный шум, будто далеко-далеко набегали на берег равномерные волны.
— Ну что же, — сказал Черпунов, — продолжим нашу беседу, молодой человек. Вон там в углу стоят чёрные ящики. Принеси-ка сюда верхний ящик. Только неси осторожно.
Я взял ящик и поставил его на стол перед Черпуновым. Ящик оказался совсем лёгким.
Черпунов, не торопясь, открыл крышку. Я заглянул через его плечо и невольно вскрикнул. Огромная бабочка, больше, чем лист клёна, лежала в ящике на тёмном шелку и переливалась, как радуга.
— Не так смотришь! — рассердился Черпунов. — Надо вот так!
Он взял меня за макушку и начал поворачивать мою голову то вправо, то влево. Каждый раз бабочка вспыхивала разными цветами — то белым, то золотым, то пурпурным, то синим. Казалось, что крылья её горели чудесным огнём, но никак не сгорали.
— Редчайшая бабочка с острова Борнео! — с гордостью произнёс Черпунов и закрыл крышку ящика.
Потом Черпунов показал мне звёздный глобус, старые карты, чучела колибри с длинными, как маленькие шила, клювами.
— Ну, на сегодня довольно, — сказал Черпунов. — Ты устал. Можешь приходить ко мне по воскресеньям.
Жара стояла над землёй уже месяц. Взрослые говорили, что эту жару даже видно.
— Как это можно увидеть жару? — спрашивала всех Таня.
Тане было пять лет, и поэтому она каждый день узнавала от взрослых много интересных вещей. Действительно, можно было поверить дяде Глебу, что «сколько ни проживёшь на свете, хоть триста лет, а всего не узнаешь».
— Пойдём наверх, я тебе покажу жару, — сказал Глеб. — Оттуда лучше видно.
Таня вскарабкалась по крутой лестнице на мезонин[34]. Там было светло и жарко от нагретой крыши. Ветки старого клёна упрямо лезли в окна. На мезонине был балкон с резными перилами. Глеб показал Тане с балкона на луга и на дальний лес.
— Видишь жёлтый дым? Как от самовара. И весь воздух дрожит. Это и есть жара. Всё можно увидеть человеческим глазом. И жару, и холод. Что хочешь.
— А холод, когда снег? — спросила Таня.
— Нет. Даже летом можно его увидеть. Вот будут прохладные дни, тогда я тебе покажу, как он выглядит.
— А как?
— Небо вечером бывает зелёное, как мокрая трава. Холодное небо.
…Солнце садится в тучи, дым припадает к земле, ласточки летают низко, без времени голосят по дворам петухи, облака вытягиваются по небу длинными туманными прядями — всё это приметы дождя. А незадолго перед дождём, хотя ещё и не натянуло тучи, слышится нежное дыхание влаги. Его, должно быть, приносит оттуда, где дожди уже пролились.
Но вот начинают крапать первые капли. Народное слово «крапать» хорошо передаёт возникновение дождя, когда ещё редкие капли оставляют тёмные крапинки на пыльных дорогах и крышах.
Потом дождь расходится.
Тогда-то и возникает чудесный прохладный запах земли, впервые смоченной дождём. Он держится недолго. Его вытесняет запах мокрой травы, особенно крапивы.
Характерно, что независимо от того, какой будет дождь, его, как только он начинается, всегда называют очень ласково — дождиком. «Дождик собрался», «дождик припустил», «дождик траву обмывает»…
Чем, например, отличается спорый дождь от грибного?
Слово «спорый» означает — быстрый, скорый. Спорый дождь льётся отвесно, сильно. Он всегда приближается с набегающим шумом.
Особенно хорош спорый дождь на реке. Каждая его капля выбивает в воде круглое углубление, маленькую водяную чашу, подскакивает, снова падает и несколько мгновений, прежде чем исчезнуть, ещё видна на дне этой водяной чаши. Капля блестит и похожа на жемчуг.
При этом по всей реке стоит стеклянный звон. По высоте этого звона догадываешься, набирает ли дождь силу или стихает.
А мелкий грибной дождь сонно сыплется из низких туч. Лужи от этого дождя всегда тёплые. Он не звенит, а шепчет что-то своё, усыпительное, и чуть заметно возится в кустах, будто трогает мягкой лапкой то один лист, то другой.
Лесной перегной и мох впитывают этот дождь не торопясь, основательно. Поэтому после него начинают буйно лезть грибы — липкие маслята, жёлтые лисички, боровики́, румяные рыжики, опёнки и бесчисленные поганки.
Во время грибных дождей в воздухе попахивает дымком и хорошо берёт хитрая и осторожная рыба — плотва.
О слепом дожде, идущем при солнце, в народе говорят: «Царевна плачет». Сверкающие солнечные капли этого дождя похожи на крупные слёзы. А кому же и плакать такими сияющими слезами горя или радости, как не сказочной красавице царевне!
Можно подолгу следить за игрой света во время дождя, за разнообразием звуков — от мерного стука по тесо́вой крыше и жидкого звона в водосточной трубе до сплошного, напряжённого гула, когда дождь льёт, как говорится, стеной.
Всё это — только ничтожная часть того, что можно сказать о дожде…
Осенью 1902 года я должен был поступить в приготовительный класс Первой киевской гимназии. В ней учился мой средний брат, Вадим. После его рассказов я начал бояться гимназии, иногда даже плакал и просил маму оставить меня дома.
— Неужели ты хочешь быть экстерном? — испуганно спрашивала мама.
Экстернами назывались те мальчики, что учились дома и только каждый год сдавали экзамены при гимназии.
Со слов братьев я хорошо представлял себе кошмарную судьбу этих экстернов. Их нарочно проваливали на экзаменах, всячески издевались над ними, требовали от них гораздо больше знаний, чем от обыкновенных гимназистов. Ниоткуда экстернам не было помощи. Им даже не подсказывали.
Я представлял себе этих истощённых от зубрёжки, заплаканных мальчиков с красными от волнения, оттопыренными ушами. Зрелище было жалкое. Я сдавался и говорил:
— Ну хорошо, я не буду экстерном…
Я не завидовал, как другие мальчики, тому, что киевские кадеты[35] носили белые погоны с жёлтыми вензелями и становились во фронт перед генералами. Не завидовал я и гимназистам, хотя их шинели из серого офицерского сукна, с серебряными пуговицами считались очень красивыми. С детства я был равнодушен ко всякой форменной одежде, кроме морской.
Когда осенью 1902 года я впервые надел длинные брюки и гимназическую курточку, мне было неловко, неудобно и я на время перестал чувствовать себя самим собой. Я стал для себя чужим мальчиком с тяжёлой фуражкой на голове. Я невзлюбил эти твёрдые синие фуражки с огромным гербом, потому что у всех моих товарищей — учеников приготовительного класса — всегда торчали из-под фуражек оттопыренные уши. Когда они снимали фуражку, уши у них делались обыкновенными. Но стоило им надеть фуражку, как уши тотчас оттопыривались. Будто нарочно для того, чтобы инспектор Бодянский, взяв приготовишку за ухо, мог сказать страшным своим голосом:
— Опять опоздал, мизерабль[36]! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!
Поэтому, как только мама купила мне фуражку, я, подражая старшим братьям, вытащил из неё маленький железный обруч и вырвал атласную подкладку. Такова была традиция — чем больше потрёпана фуражка, тем выше гимназическая доблесть. «Только зубрилы и подлизы ходят в новых фуражках», — говорили братья.
На фуражке полагалось сидеть, носить её в кармане и сбивать ею созревшие каштаны. После этого она приобретала тот боевой вид, который был гордостью настоящего гимназиста.
Мне купили ещё ранец с шелковистой спинкой из оленьей шкурки, пенал, тетради в клетку, тонкие учебники для приготовительного класса, и мама повела меня в гимназию.
Бабушка Викентия Ивановна в это время гостила у нас в Киеве. Она перекрестила меня и повесила мне на шею крестик на холодной цепочке. Трясущимися руками она расстегнула ворот моей чёрной курточки, засунула крестик мне под рубаху, отвернулась и прижала платок к глазам.
— Ну, иди! — сказала она глухим голосом и слегка оттолкнула меня. — Будь умным. Трудись!
Я ушёл с мамой. Всё время я оглядывался на наш дом, будто меня уводили из него навсегда…
…Мы вошли с мамой в здание гимназии. Широкая чугунная лестница, стёртая каблуками до свинцового блеска, вела вверх, где был слышен грозный гул, похожий на жужжание пчелиного роя.
— Не пугайся, — сказала мне мама. — Это большая перемена.
Мы поднялись по лестнице. Впервые мама не держала меня за руку. Сверху быстро спускались два старшеклассника. Они уступили нам дорогу. Один из них сказал мне в спину:
— Привели ещё одного несчастного кишонка!
Так я вступил в беспокойное и беспомощное общество приготовишек или, как их презрительно звали старые гимназисты, в общество кишат. Кишатами нас прозвали за то, что мы, маленькие и юркие, кишели и путались на переменах у взрослых под ногами…
Я сел за низенькую парту, изрезанную перочинным ножом. Мне было трудно дышать. Кисло пахло чернилами. Назаренко[37] диктовал: «Однажды Лебедь, Рак да Щука…»
За открытым окном на ветке сидел воробей и держал в клюве сухой лист клёна. Мне хотелось поменяться судьбой с воробьём. Воробей посмотрел через окно в класс, жалобно пискнул и уронил лист клёна.
— Новичок, — прогремел Назаренко, — достань тетрадь, пиши и не засматривайся по сторонам, если не хочешь остаться без обеда!
Я достал тетрадку и начал писать. Слеза капнула на промокашку. Тогда мой сосед, чёрный мальчик с весёлыми глазами, Эмма Шмуклер, шепнул:
— Проглоти слюну, тогда пройдёт.
Я проглотил слюну, но ничего не прошло. Я долго ещё не мог вздохнуть всей грудью.
Так начался первый гимназический год.
Против приготовительного класса был физический кабинет. В него вела узкая дверь. Мы часто заглядывали на переменах в этот кабинет. Там скамьи подымались амфитеатром[38] к потолку.
В физический кабинет водили на уроки старшеклассников. Мы, конечно, бились в коридоре у них под ногами, и это им, должно быть, надоело. Однажды один из старшеклассников, высокий бледный гимназист, протяжно свистнул. Старшеклассники тотчас начали хватать нас, кишат, и затаскивать в физический кабинет. Они рассаживались на скамьях и держали нас, зажав коленями.
Вначале нам это понравилось. Мы с любопытством рассматривали таинственные приборы на полках — чёрные диски, колбы и медные шары. Потом в коридоре затрещал первый звонок. Мы начали вырываться. Старшеклассники нас не пускали. Они крепко держали нас, а самым буйным давали так называемые «груши». Для этого надо было винтообразно и сильно ковырнуть большим пальцем по темени. Это было очень больно.
Зловеще затрещал второй звонок. Мы начали рваться изо всех сил, просить и плакать. Но старшеклассники были неумолимы. Бледный гимназист стал около двери.
— Смотри, — кричали ему старшеклассники, — рассчитай точно!
Мы ничего не понимали. Мы выли от ужаса. Сейчас будет третий звонок. Назаренко ворвётся в пустой приготовительный класс. Гнев его будет страшен. Реки наших слёз не смогут смягчить этот гнев.
Затрещал третий звонок. Мы ревели на разные голоса. Бледный гимназист поднял руку. Это значило, что в конце коридора появился физик. Он шёл неторопливо, с опаской прислушиваясь к воплям из физического кабинета.
Физик был очень толстый. Он протискивался в узкую дверь боком. На этом и был построен расчёт старшеклассников. Когда физик заклинился в дверях, бледный гимназист махнул рукой. Нас отпустили, и мы, обезумевшие, помчались, ничего не видя, не понимая и оглашая рыданиями физический кабинет, к себе в класс. Мы с размаху налетели на испуганного физика. На мгновение у двери закипел водоворот из стриженых детских голов. Потом мы вытолкнули физика, как пробку, из дверей в коридор, прорвались у него между ногами и помчались к себе. К счастью, Назаренко задержался в учительской комнате и ничего не заметил.
Старшеклассникам удалось всего раз проделать над нами эту предательскую штуку. Потом мы всегда были настороже. Когда старшеклассники появлялись в коридоре, мы тотчас прятались к себе в класс, закрывали двери и загораживали их партами.
В Бергене всё было по-старому.
Всё, что могло приглушить звуки, — ковры, портьеры и мягкую мебель — Григ давно убрал из дома. Остался только старый диван. На нём могло разместиться до десятка гостей, и Григ не решался его выбросить.
Друзья говорили, что дом композитора похож на жилище дровосека. Его украшал только рояль.
Рояль мог петь обо всём — о порыве человеческого духа к великому и о любви. Белые и чёрные клавиши, убегая из-под крепких пальцев Грига, тосковали, смеялись, гремели бурей и гневом и вдруг сразу смолкали.
Тогда в тишине ещё долго звучала только одна маленькая струна, будто это плакала Золушка, обиженная сёстрами. Григ, откинувшись, слушал, пока этот последний звук не затихал на кухне, где с давних пор поселился сверчок…
Григ писал музыку для Дагни Педерсен больше месяца.
Началась зима. Туман закутал город по горло. Заржавленные пароходы приходили из разных стран и дремали у деревянных пристаней, тихонько посапывая паром.
Вскоре пошёл снег. Григ видел из своего окна, как он косо летел, цепляясь за верхушки деревьев.
Невозможно, конечно, передать музыку словами, как бы ни был богат наш язык…
Он писал и видел, как навстречу ему бежит, задыхаясь от радости, девушка с сияющими зелёными глазами. Она обнимает его за шею и прижимается горячей щекой к его седой небритой щеке.
«Спасибо!» — говорит она, сама ещё не зная, за что она благодарит его.
«Ты как солнце, — говорит ей Григ. — Как нежный ветер и раннее утро. У тебя на солнце расцвёл белый цветок и наполнил всё твоё существо благоуханием весны. Я видел жизнь. Что бы тебе ни говорили о ней, верь всегда, что она удивительна и прекрасна. Я старик, но я отдал молодёжи жизнь, работу, талант. Отдал всё без возврата. Потому я, может быть, даже счастливее тебя, Дагни…»
Григ думал так и играл обо всём, что думал. Он подозревал, что его подслушивают. Он даже догадывался, кто этим занимается.
Это были синицы на дереве, загулявшие матросы из порта, прачка из соседнего дома, сверчок, снег, слетавший с нависшего неба, и Золушка в заштопанном платье.
Каждый слушал по-своему.
Синицы волновались. Как они ни вертелись, их трескотня не могла заглушить рояля.
Загулявшие матросы рассаживались на ступеньках дома и слушали, всхлипывая. Прачка разгибала спину, вытирала ладонью покрасневшие глаза и покачивала головой.
Сверчок вылезал из трещины в кафельной печке и подглядывал в щёлку за Григом.
Падавший снег останавливался и повисал в воздухе, чтобы послушать звон, лившийся ручьями из дома. А Золушка смотрела, улыбаясь, на пол.
Около её босых ног стояли хрустальные туфельки. Они вздрагивали, сталкиваясь друг с другом, в ответ на аккорды, долетавшие из дома Грига.
Этих слушателей Григ ценил больше, чем нарядных и вежливых посетителей концертов.
В восемнадцать лет Дагни окончила школу.
По этому случаю отец отправил её… погостить к своей сестре Магде. Пускай девочка (отец считал её ещё девочкой, хотя Дагни была уже стройной девушкой с тяжёлыми русыми косами) посмотрит, как устроен свет, как живут люди, и немного повеселится…
Магда работала театральной портнихой. Муж её Нильс служил в том же театре парикмахером.
Жили они в комнатушке под крышей театра. В комнате у тётушки Магды было множество театральных вещей: парчи, шёлка, тюля, лент, кружев, старинных фетровых шляп с чёрными страусовыми перьями, цыганских шалей, седых париков, ботфортов с медными шпорами, шпаг, вееров и серебряных туфель, потёртых на сгибе. Всё это приходилось подшивать, чинить, чистить и гладить…
В комнату надо было подыматься по крутой лестнице. Там всегда пахло краской и лаком для позолоты.
Композитор Эдвард Григ проводил осень в лесах около Бергена.
Все леса хороши с их грибным воздухом и шелестом листьев. Но особенно хороши горные леса около моря. В них слышен шум прибоя. С моря постоянно наносит туман, и от обилия влаги буйно разрастается мох. Он свешивается зелёными прядями до самой земли.
Кроме того, в горных лесах живёт, как птица пересмешник, весёлое эхо. Оно только и ждёт, чтобы подхватить любой звук и швырнуть его через скалы.
Однажды Григ встретил в лесу маленькую девочку с двумя косичками — дочь лесника. Она собирала в корзину еловые шишки.
Стояла осень. Если бы можно было собрать всё золото и медь, какие есть на земле, и выковать из них тысячи тысяч тоненьких листьев, то они составили бы ничтожную часть того осеннего наряда, что лежал в горах. К тому же кованые листья показались бы грубыми в сравнении с настоящими, особенно с листьями осины. Всем известно, что осиновые листья дрожат даже от птичьего свиста.
— Как тебя зовут, девочка? — спросил Григ.
— Дагни Педерсен, — вполголоса ответила девочка.
Она ответила вполголоса не от испуга, а от смущения. Испугаться она не могла, потому что глаза у Грига смеялись.
— Вот беда! — сказал Григ. — Мне нечего тебе подарить. Я не ношу в кармане ни кукол, ни лент, ни бархатных зайцев.
— У меня есть старая мамина кукла, — ответила девочка. — Когда-то она закрывала глаза. Вот так!
Девочка медленно закрыла глаза. Когда она вновь их открыла, то Григ заметил, что зрачки у неё зеленоватые и в них поблескивает огоньками листва.
— А теперь она спит с открытыми глазами, — печально добавила Дагни. — У старых людей плохой сон. Дедушка тоже всю ночь кряхтит.
— Слушай, Дагни, — сказал Григ, — я придумал. Я подарю тебе одну интересную вещь. Но только не сейчас, а лет через десять.
Дагни даже всплеснула руками.
— Ой, как долго!
— Понимаешь, мне нужно её ещё сделать.
— А что это такое?
— Узнаешь потом.
— Разве за всю свою жизнь, — строго спросила Дагни, — вы можете сделать всего пять или шесть игрушек?
Григ смутился.
— Да нет, это не так, — неуверенно возразил он. — Я сделаю её, может быть, за несколько дней. Но такие вещи не дарят маленьким детям. Я делаю подарки для взрослых.
— Я не разобью, — умоляюще сказала Дагни и потянула Грига за рукав. — И не сломаю. Вот увидите! У дедушки есть игрушечная лодка из стекла. Я стираю с неё пыль и ни разу не отколола даже самого маленького кусочка.
«Она совсем меня запутала, эта Дагни», — подумал с досадой Григ и сказал то, что всегда говорят взрослые, когда попадают в неловкое положение перед детьми:
— Ты еще маленькая и многого не понимаешь. Учись терпению. А теперь давай корзину. Ты её едва тащишь. Я провожу тебя, и мы поговорим о чём-нибудь другом.
Дагни вздохнула и протянула Григу корзину. Она действительно была тяжёлая. В еловых шишках много смолы, и поэтому они весят гораздо больше сосновых.
Когда среди деревьев показался дом лесника, Григ сказал:
— Ну, теперь ты добежишь сама, Дагни Педерсен. В Норвегии много девочек с таким именем и фамилией, как у тебя. Как зовут твоего отца?
— Хагеруп, — ответила Дагни и, наморщив лоб, спросила: — Разве вы не зайдёте к нам? У нас есть вышитая скатерть, рыжий кот и стеклянная лодка. Дедушка позволит вам взять её в руки.
— Спасибо! Сейчас мне некогда. Прощай, Дагни!
Григ пригладил волосы девочки и пошёл в сторону моря. Дагни, насупившись, смотрела ему вслед. Корзину она держала боком, из неё вываливались шишки.
«Я напишу музыку, — решил Григ. — На заглавном листе я прикажу напечатать: «Дагни Педерсен — дочери лесника Хагерупа Педерсена, когда ей исполнится восемнадцать лет».
Дагни часто ходила в театр. Это было увлекательное занятие. Но после спектаклей Дагни долго не засыпала и даже плакала иногда у себя в постели.
Напуганная этим, тётушка Магда успокаивала Дагни. Она говорила, что нельзя слепо верить тому, что происходит на сцене. Но дядюшка Нильс… сказал, что, наоборот, в театре надо верить всему. Иначе людям не нужны были бы никакие театры. И Дагни верила.
Но всё же тётушка Магда настояла на том, чтобы пойти для разнообразия в концерт…
Был тёплый июнь. Стояли белые ночи. Концерты проходили в городском парке под открытым небом.
Дагни пошла на концерт вместе с Магдой и Нильсом. Она хотела надеть своё единственное белое платье. Но Нильс сказал, что красивая девушка должна быть одета так, чтобы выделяться из окружающей обстановки. В общем, длинная его речь по этому поводу сводилась к тому, что в белые ночи надо быть обязательно в чёрном и, наоборот, в тёмные сверкать белизной платья.
Переспорить Нильса было невозможно, и Дагни надела чёрное платье из шелковистого мягкого бархата. Платье это Магда принесла из костюмерной.
Когда Дагни надела это платье, Магда согласилась, что Нильс, пожалуй, прав — ничто так не оттеняло строгую бледность лица Дагни и её длинные, с отблеском старого золота косы, как этот таинственный бархат…
Концерт начался после обычного вечернего выстрела из старой пушки в порту. Выстрел означал заход солнца…
Дагни впервые слушала симфоническую музыку. Она произвела на неё странное действие. Все переливы и громы оркестра вызывали у Дагни множество картин, похожих на сны.
Потом она вздрогнула и подняла глаза. Ей почудилось, что худой мужчина во фраке, объявлявший программу концерта, назвал её имя.
— Это ты меня звал, Нильс? — спросила Дагни дядюшку Нильса, взглянула на него и сразу же нахмурилась.
Дядюшка Нильс смотрел на Дагни не то с ужасом, не то с восхищением. И так же смотрела на неё, прижав ко рту платок, тётушка Магда.
— Что случилось? — спросила Дагни.
Магда схватила её за руку и прошептала:
— Слушай!
Тогда Дагни услышала, как человек во фраке сказал:
— Слушатели из последних рядов просят меня повторить. Итак, сейчас будет исполнена знаменитая музыкальная пьеса Эдварда Грига, посвящённая дочери лесника Хагерупа Педерсена Дагни Педерсен по случаю того, что ей исполнилось восемнадцать лет.
Дагни вздохнула так глубоко, что у неё заболела грудь. Она хотела сдержать этим вздохом подступившие к горлу слёзы, но это не помогло. Дагни нагнулась и закрыла лицо ладонями.
Сначала она ничего не слышала. Внутри у неё шумела буря. Потом она наконец услышала, как поёт ранним утром пастуший рожок и в ответ ему сотнями голосов, чуть вздрогнув, откликается струнный оркестр.
Мелодия росла, подымалась, бушевала, как ветер, неслась по вершинам деревьев, срывала листья, качала траву, била в лицо прохладными брызгами. Дагни почувствовала порыв воздуха, исходивший от музыки, и заставила себя успокоиться.
Да! Это был её лес, её родина! Её горы, песни рожков, шум её моря!..
Стеклянные корабли пенили воду. Ветер трубил в их снастях. Этот звук незаметно переходил в перезвон лесных колокольчиков, в свист птиц, кувыркавшихся в воздухе, в ауканье детей, в песню о девушке… Дагни слышала эту песню у себя в горах.
Так, значит, это был он! Тот седой человек, что помог ей донести до дому корзину с еловыми шишками. Это был Эдвард Григ, волшебник и великий музыкант! И она его укоряла, что он не умеет быстро работать.
Так вот тот подарок, что он обещал сделать ей через десять лет!
Дагни плакала, не скрываясь, слезами благодарности. К тому времени музыка заполнила всё пространство между землёй и облаками, повисшими над городом. От мелодических волн на облаках появилась лёгкая рябь. Сквозь неё светили звёзды…
Музыка уже не пела. Она звала. Звала за собой в ту сторону, где солнце горит, как корона в волосах сказочной доброй волшебницы…
В наплыве звуков вдруг возник знакомый голос. «Ты — счастье, — говорил он. — Ты — блеск зари!»
Музыка стихла. Сначала медленно, потом всё разрастаясь, загремели аплодисменты.
Дагни встала и быстро пошла к выходу из парка. Все оглядывались на неё. Может быть, некоторым из слушателей пришла в голову мысль, что эта девушка и была той Дагни Педерсен, которой Григ посвятил свою бессмертную вещь.
«Он умер! — думала Дагни. — Зачем?» Если бы можно было увидеть его! Если бы он появился здесь! С каким стремительно бьющимся сердцем она побежала бы к нему навстречу, обняла бы его за шею, прижалась мокрой от слёз щекой к его щеке и сказала бы только одно слово: «Спасибо!» — «За что?» — спросил бы он. «Я не знаю… — ответила бы Дагни. — За то, что вы не забыли меня. За вашу щедрость. За то, что вы открыли передо мной то прекрасное, чем должен жить человек…»
Осень в этом году стояла — вся напролёт — сухая и тёплая. Берёзовые рощи долго не желтели. Долго не увядала трава. Только голубеющая дымка (её зовут в народе «мга») затягивала плёсы на Оке и отдалённые леса.
Я плыл на лодке вниз по реке и вдруг услышал, как в небе кто-то начал осторожно переливать воду из звонкого стеклянного сосуда в другой такой же сосуд.
Вода булькала, позванивала, журчала. Звуки эти заполняли всё пространство между рекой и небосводом. Это курлыкали журавли.
Я поднял голову. Большие косяки журавлей потянулись один за другим прямо к югу. Они уверенно и мерно шли на юг, где солнце играло золотом в затонах Оки.
Я бросил вёсла и долго смотрел на журавлей. По береговой просёлочной дороге ехал, покачиваясь, грузовик. Шофёр остановил машину, вышел и тоже начал смотреть на журавлей.
— Счастливо, друзья! — крикнул он и помахал рукой вслед птицам.
Потом он опять забрался в кабину, но долго не заводил мотор, должно быть, чтобы не заглушить затихающий небесный звон. Он открыл боковое стекло, высунулся и всё смотрел и смотрел, никак не мог оторваться от журавлиной стаи, уходящей в туман. И всё слушал плеск и переливы птичьего крика над опустелой по осени землёй.
…Однажды ночью я проснулся от странного ощущения. Мне показалось, что я оглох во сне. Я лежал с открытыми глазами, долго прислушивался и наконец понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная тишина. Такую тишину называют «мёртвой». Умер дождь, умер ветер, умер шумливый, беспокойный сад. Было только слышно, как посапывает во сне кот.
Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошёл к окну — за стёклами всё было снежно и безмолвно. В туманном небе на головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг неё переливался желтоватый круг.
Когда же выпал первый снег? Я подошёл к ходикам. Было так светло, что ясно чернели стрелки. Они показывали два часа. Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожи́ла стужа.
Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клёна в саду. Ветка закачалась, с неё посыпался снег. Птица медленно поднялась и улетела, а снег всё сыпался, как стеклянный дождь, падающий с ёлки. Потом снова всё стихло.
Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал:
— Первый снег очень к лицу земле.
Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту.
А утром всё хрустело вокруг: подмёрзшие дороги, листья на крыльце, чёрные стебли крапивы, торчавшие из-под снега.
К чаю приплёлся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком.
— Вот и умылась земля, — сказал он, — снеговой водой из серебряного корыта.
— Откуда ты взял, Митрич, такие слова? — спросил Рувим.
— А нешто неверно? — усмехнулся дед. — Моя мать, покойница, рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из серебряного кувши́на и потому никогда не вяла их красота.
Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные озёра. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озёрах, но «не пущала ломота в костях».
В лесах было торжественно, светло и тихо.
День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер.
Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей сидели, нахохлившись, на засыпанных снегом рябинах… Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его напоминал свинец. Оттуда шли медленные снеговые тучи.
В лесах становилось всё сумрачнее, всё тише, и наконец пошёл густой снег. Он таял в чёрной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса. Зима начала хозяйничать над землёй…
В этом рассказе говорится об одном случае из жизни замечательного русского композитора Петра Ильича Чайковского.
Деревянный дом, в котором как-то летом гостил композитор, ему очень нравился. Долгие часы проводил П. И. Чайковский за роялем, сочиняя музыку, и порой ему казалось, что от этих звуков начинал петь весь старый, рассохшийся дом. И этот дом, и окружавший его лес, деревушки, просеки, заросли и заброшенная дорога — всё помогало композитору сочинять его прекрасную музыку, в которой он стремился выразить всю любовь к своей стране, её природе и людям.
Однажды старый Василий — лесник из соседней помещичьей усадьбы — принёс Петру Ильичу Чайковскому страшную весть о вырубке леса, окружавшего дом, в котором жил композитор.
Дом стоял на пригорке. Леса уходили вниз, в весёлую даль, где лежало среди зарослей озеро. Там у композитора было любимое место — оно называлось Рудым Яром…
Это место казалось ему наилучшим выражением русской природы. Он окликнул слугу и заторопил его, чтобы поскорее умыться, выпить кофе и идти на Рудой Яр. Он знал, что сегодня, побыв там, он вернётся — и живущая где-то внутри любимая тема о лирической силе этой лесной стороны перельётся через край и хлынет потоками звуков.
Так и случилось. Он долго простоял на обрыве Рудого Яра. С зарослей липы и бересклета капала роса. Столько сырого блеска было вокруг, что он невольно прищурил глаза.
Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него, видел всё новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше не замечал этого?
С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва.
На опушку падали косые лучи, и ближайшие стволы сосен были того мягкого золотистого оттенка, какой бывает у тонкой сосновой дощечки… И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые стволы тоже отбрасывают свет на подлесок и на траву — очень слабый, но такого же золотистого, розоватого тона.
И, наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и ольхи над озером были освещены снизу голубоватым отблеском воды.
Знакомый край был весь обласкан светом, просвечен им до последней травинки. Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, когда кажется, что вот-вот случится что-то необыкновенное, похожее на чудо. Он испытывал это состояние и раньше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас возвращаться домой, садиться за рояль и наспех записывать проигранное на листках нотной бумаги.
Чайковский быстро пошёл к дому. На поляне стояла высокая раскидистая сосна. Её он прозвал «маяком». Она тихо шумела, хотя ветра и не было.
Он, не останавливаясь, провёл рукой по её нагретой коре.
Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошёл в маленький зал, запер дребезжащую дверь и сел к роялю.
Он играл… Он добивался ясности мелодии — такой, чтобы она была понятна и мила и Фене, и даже старому Василию, ворчливому леснику из соседней помещичьей усадьбы.
Он играл, не зная, что Феня принесла ему махотку земляники, сидит на крыльце, крепко сжимает загорелыми пальцами концы белого головного платка и, приоткрыв рот, слушает. А потом приплёлся Василий, сел рядом с Феней…
— Играет? — спросил, подымив цигаркой, Василий. — Прекратить, говоришь, нельзя?
— Никак! — ответил слуга и усмехнулся на необразованность лесника. — Он музыку сочиняет. Это, Василий Ефимыч, святое дело.
— Дело, конечно, святое, — согласился Василий. — А ты бы всё-таки доложил.
— И не просите. Надо же иметь понимание вещей.
— А мы, что ж, не понимаем? — рассердился Василий. — Ты, брат, охраняй, да в меру. Моё дело, ежели разобраться, поважнее, чем этот рояль.
— Ой! — вздохнула Феня и ещё туже затянула концы платка. — Весь бы день слухала!..
— Вот, — сказал с укором слуга, — девчонка босоногая и та чувствует! А ты протестуешь! Смыслу от тебя не добьёшься. И неизвестно, за каким ты делом пришёл.
— Я не в трактир[39] пришёл, — ответил бранчливо Василий. — Я к Петру Ильичу за советом пришёл.
Он снял шапку, поскрёб серые космы, потом нахлобучил шапку и сказал:
— Слыхали небось? Помещик мой не вытянул, ослаб. Весь лес продал…
— Кому продал?
— Харьковскому купцу Трощенке… Слыхал про такого?
— Купцов много, — уклончиво ответил слуга. — Ежли бы ещё он был московский…
— Повидал я купцов на своём веку каких хошь… Этот — с виду приличный господин. В золотых очках и бородка седенькая, гребешочком расчёсанная… В чесучовом пиджаке ходит. А в глаза, брат, не гляди — там пусто. Как в могиле. Приехал с ним приказчик, всё хвалится: «Мой, говорит, волкодав леса́ свёл по всей Харьковской и Курской губерниям. Сплошной рубкой. Он, говорит, к лесу злой — на семена ничего не оставит. На лесах большие капиталы наживал». Думали, конечно, что врёт приказчик. А вышло на поверку, что не брешет приказчик. Купил Трощенко лес, рубаху ещё не сменил, а пригнал уже лесорубов и пильщиков. С завтрашнего дня лес начнут валить. Всё, говорят, велел пустить под топор до последней осины. Так-то.
— А тебе что? Твоя какая беда? Что велят, то и делай.
— Служишь ты у хорошего господина, — раздумчиво сказал Василий, — а душа у тебя, как гнилой орех. Щёлкнешь, в нём заместо ядра — белый червь… Как язык поворачивается такое спрашивать — мне-то что! Да я со своих двадцати годов к этому лесу приставлен. Я его растил, нянчил.
— Вона! — насмешливо сказал слуга.
— «Вона»! — передразнил его Василий. — А теперь что? Разбой! Да я ещё должен дерева к смерти метить. Нет, брат, совесть у меня не бумажная. Меня не купишь. Теперь одна путь — жаловаться.
— Кому? — спросил слуга. — Царю Гороху?
— Как кому? Губернатору. Земству. А не поможет — в суд!..
— Мечты! — вздохнул слуга и затоптал папироску. — С такими словами ты лучше к Петру Ильичу не приступай.
— Это мы ещё поглядим!
— Ну и сиди — дожидайся! — рассердился слуга. — Только имей в виду, что ежели он заиграется, так до ночи не выйдет.
— Небось выйдет! Ты меня не пугай. Я, брат, не из робких.
Слуга взял у Фени махотку с земляникой и ушёл в дом. Феня ещё долго сидела, пригорюнившись, смотрела перед собой удивлёнными глазами. Потом тихонько встала и, оглядываясь, пошла прочь по дороге. А Василий палил цигарки, скрёб грудь, ждал. Солнце уже перевалило к вечеру, от сосен пошли длинные тени, а музыка не затихала.
«Колдует! — подумал Василий, подняв голову, прислушался. — Господи, да ведь это как бы знакомое! Неужто наше, деревенское? «Среди долины ровныя»! Нет, не то. А схоже! Или то пастухи заиграли в лугах, скликая к вечеру стадо? Или то соловьи ударили сразу, будто сговорились, по окрестным кустам?..»
Когда в окнах заполыхал багровый закатный огонь, музыка наконец оборвалась. Несколько минут было тихо. Потом скрипнула дверь. Чайковский вышел на крыльцо, достал из кожаного портсигара папиросу. Он был бледен, руки у него дрожали.
Василий поднялся, шагнул к Чайковскому… стащил с головы выгоревший картуз, всхлипнул.
— Ты что? — быстро спросил Чайковский и схватил Василия за плечо. — Что с тобой, Василий?
— Спаси! — прохрипел Василий. — Мочи моей нету! Криком бы кричал, да никто не отзовётся. Помоги, Пётр Ильич, не дай случиться палачеству!
Василий прижал к глазам рукав застиранной синей рубахи. Он долго не мог ничего выговорить, сморкался, а когда наконец рассказал всё как есть, то даже оторопел: никогда он не видел Петра Ильича в таком гневе.
Всё лицо у Чайковского пошло красными пятнами. Обернувшись к дому, он крикнул:
— Лошадей!
На крыльцо выскочил испуганный слуга:
— Звали, Пётр Ильич?
— Лошадей! Вели закладывать.
— Куда ехать-то?
— К губернатору.
Чайковский плохо помнил эту ночную поездку. Коляску подбрасывало на выбоинах и корнях. Лошади всхрапывали, пугались. С неба падали звёзды. Холодом ударяло в лицо из заболоченных чащ…
«Успею ли? — думал Чайковский. — В крайнем случае разбужу. Завтра начнут валить лес. Что за подлость такая!»
Губернатор отказался помочь композитору, потому что лес теперь принадлежал купцу Трощенко, который мог распоряжаться им по своему усмотрению. П. И. Чайковский рано утром поехал к купцу. Он хотел купить у него втридорога лес и таким образом спасти этот кусок земли.
В усадьбе Чайковский Трощенки не застал.
Уже рассвело. Весь усадебный двор зарос репейником. Среди репейника бегал по ржавой проволоке осипший пёс. Морда у него была в репьях, и пёс, немного полаяв, начинал тереть морду лапой, отдирая колючки.
На крыльцо вышел кривоногий человек в рыжих кудряшках. От него издали разило луком. Рыжий равнодушно посмотрел на коляску, на Чайковского и сказал, что Трощенко только что уехал на порубку.
— А вам он на что понадобился? — недовольно спросил рыжий. — Я ихний управитель.
Чайковский не ответил, дотронулся до спины кучера. Лошади с места взяли рысью…
По дороге обогнали лесорубов. Они шли с топорами, с гнущимися на плечах синеватыми пилами. Лесорубы попросили закурить и сказали, что Трощенко недалеко, на пятом квартале.
Около пятого квартала Чайковский остановил коляску, вышел и направился в ту сторону, где слышались голоса.
Трощенко, в сапогах и шляпе… ходил по лесу и сам метил топором сосны.
Чайковский подошёл, назвал себя. Трощенко спросил:
— Чем могу служить?
Чайковский коротко изложил своё предложение — перепродать ему на корню весь этот лес.
— Желаете округлить владения? — ласково спросил Трощенко. — Этому лесу цены нету. Слышите? — Трощенко ударил обухом топора по сосне. — Поёт древесина! А насчёт ваших слов надо подумать. Своего рода неожиданность. Всё дело, как сами понимаете, в цене. За свою цену я вам отдать не могу. Смысла нету…
— Назовите вашу цену. Торговаться я не собираюсь. Если цена будет сходная…
— Где вам торговаться! Вы человек возвышенных сфер жизни. Я вам верную цену скажу… — Трощенко помолчал. — Десять тысяч будет, пожалуй, самая цена…
— Хорошо! — сказал Чайковский и почувствовал холодок под сердцем, будто поставил на карту всю жизнь. — Я согласен…
— Деньги-то у вас есть? — вдруг грубо спросил Трощенко.
— Будут… Я вам выдам вексель[40].
— Подо что? Под эту усадебку? Да ей две тысячи — красная цена!
— Усадьба эта не моя. Вексель я выдам под свои сочинения.
— Так-с!.. — протянул Трощенко и закурил. — Под музыку!.. Её послушать, конечно, приятно. Послушал — ушёл, а следа-то и нету! — Он протянул к Чайковскому ладонь и поскрёб по ней скрюченными пальцами. — Воздушная вещь… Векселя я, извините, не беру. Только наличными.
— Наличных сейчас у меня нет.
— На нет и суда нет!..
Он поехал домой, стараясь не вслушиваться в разносившийся по лесу стук топоров.
Лошади вынесли коляску на поляну. Кто-то впереди предостерегающе закричал. Кучер с ходу осадил лошадей.
Чайковский встал, схватился за плечо кучера. От подножия сосны, согнувшись, как воры, разбегались лесорубы.
Внезапно вся сосна от корней до вершины вздрогнула и застонала. Чайковский явственно слышал этот стон. Вершина сосны качнулась, дерево начало медленно клониться к дороге и вдруг рухнуло, круша соседние сосны, ломая берёзы. С тяжким гулом сосна ударилась о землю, затрепетала всей хвоей и замерла. Лошади попятились и захрипели.
Это был миг, один только страшный миг смерти могучего дерева, жившего здесь двести лет. Чайковский стиснул зубы.
Вершина сосны загородила дорогу. Проехать было нельзя.
— Придётся ворочаться на большак, Пётр Ильич, — сказал кучер.
— Езжай! Я пешком пройду.
— Эх, обормоты! — вздохнул кучер, подбирая вожжи. — Рубить и то по-людски не умеют. Нешто дело — валить сначала большие деревья, а малые ломать в щепки? Ты сначала малые повали, тогда большое в просторе ляжет…
Чайковский подошёл к вершине поваленной сосны. Она лежала горой сочной и тёмной хвои… От её запаха першило в горле.
Тут же лежали обломанные сосной ветки берёз. Чайковский вспомнил, как берёзы пытались удержать падающую сосну, принять её на свои гибкие стволы, чтобы смягчить смертельное падение, — от него далеко окрест дрогнула земля.
Он быстро пошёл домой. То справа, то слева, то позади слышался гул падающих стволов. И всё так же тупо ухала земля. Птицы метались над порубкой. Даже облака, казалось, ускорили свой бег в равнодушной ко всему небесной синеве.
Чайковский всё ускорял шаги. Он почти бежал.
— Подлость! — бормотал он. — Мерзость чудовищная! Кто дал право человеку калечить и безобразить землю… Есть вещи, которые не оценить ни рублями, ни миллиардами рублей. Неужели так трудно понять… что могущество страны — не в одном материальном богатстве, но и в душе народа! Чем шире, свободнее эта душа, тем большего величия и силы достигает государство. А что воспитывает широту духа, как не эта удивительная природа! Её нужно беречь, как мы бережём самую жизнь человека. Потомки никогда не простят нам опустошения земли, надругательства над тем, что по праву принадлежит не только нам, но и им.
Чайковский задыхался. Он уже не мог идти быстрее…
Значит, теперь он уже никогда не окончит начатую вчера работу. Придётся тотчас уехать, чтобы не видеть этого варварства.
Наступила разлука с любимыми местами.
Дед Кузьма жил со своей внучкой Варюшей в деревушке Моховое, у самого леса.
Зима выдалась суровая, с сильным ветром и снегом. За всю зиму ни разу не потеплело и не закапала с тесовых крыш суетливая талая вода. Ночью в лесу выли продрогшие волки. Дед Кузьма говорил, что они воют от зависти к людям: волку тоже охота пожить в избе, почесаться и полежать у печки, отогреть заледенелую косматую шкуру.
Среди зимы у деда вышла махорка. Дед сильно кашлял, жаловался на слабое здоровье и говорил, что если бы затянуться разок-другой — ему бы сразу полегчало.
В воскресенье Варюша пошла за махоркой для деда в соседнее село Переборы. Мимо села проходила железная дорога. Варюша купила махорки, завязала её в ситцевый мешочек и пошла на станцию посмотреть на поезда. В Переборах они останавливались редко. Почти всегда они проносились мимо с лязгом и грохотом.
На платформе сидели два бойца. Один был бородатый, с весёлым серым глазом. Заревел паровоз. Было уже видно, как он, весь в пару, яростно рвётся к станции из дальнего чёрного леса.
— Скорый! — сказал боец с бородой. — Смотри, девчоночка, сдует тебя поездом. Улетишь под небеса.
Паровоз с размаху налетел на станцию. Снег завертелся и залепил глаза. Потом пошли перестукиваться, догонять друг друга колёса. Варюша схватилась за фонарный столб и закрыла глаза: как бы и вправду её не подняло над землёй и не утащило за поездом. Когда поезд пронёсся, а снежная пыль ещё вертелась в воздухе и садилась на землю, бородатый боец спросил Варюшу:
— Это что у тебя в мешочке? Не махорка?
— Махорка, — ответила Варюша.
— Может, продашь? Курить большая охота.
— Дед Кузьма не велит продавать, — строго ответила Варюша. — Это ему от кашля.
— Эх ты, цветок-лепесток в валенках! Больно серьёзная!
— А ты так возьми сколько надо, — сказала Варюша и протянула бойцу мешочек. — Покури!
Боец отсыпал в карман шинели добрую горсть махорки, скрутил толстую цигарку, закурил, взял Варюшу за подбородок и посмотрел, посмеиваясь, в её синие глаза.
— Эх ты, — повторил он, — анютины глазки с косичками! Чем же мне тебя отдарить? Разве вот этим?
Боец достал из кармана шинели маленькое стальное колечко, сдул с него крошки махорки и соли, потёр о рукав шинели и надел Варюше на средний палец:
— Носи на здоровье! Этот перстенёк совершенно чудесный. Гляди, как он горит!
— А отчего он, дяденька, такой чудесный? — спросила, раскрасневшись, Варюша.
— А оттого, — ответил боец, — что, ежели будешь носить его на среднем пальце, принесёт он здоровье. И тебе и деду Кузьме. А наденешь его вот на этот, на безымянный, — боец потянул Варюшу за озябший, красный палец, — будет у тебя большущая радость. Или, к примеру, захочется тебе посмотреть белый свет со всеми его чудесами. Надень перстенёк на указательный палец — непременно увидишь!
— Будто? — спросила Варюша.
— А ты ему верь, — прогудел другой боец из-под поднятого ворота шинели. — Он колдун. Слыхала такое слово?
— Слыхала.
— Ну то-то! — засмеялся боец. — Он старый сапёр. Его даже мина не брала!
— Спасибо! — сказала Варюша и побежала к себе в Моховое.
Сорвался ветер, посыпался густой-прегустой снег. Варюша всё трогала колечко, повёртывала его и смотрела, как оно блестит от зимнего света.
«Что же боец позабыл мне сказать про мизинец? — подумала она. — Что будет тогда? Дай-ка я надену колечко на мизинец, попробую».
Она надела колечко на мизинец. Он был худенький, колечко на нём не удержалось, упало в глубокий снег около тропинки и сразу нырнуло на самое снежное дно.
Варюша охнула и начала разгребать снег руками. Но колечка не было. Пальцы у Варюши посинели. Их так свело от мороза, что они уже не сгибались.
Варюша заплакала. Пропало колечко! Значит, не будет теперь здоровья деду Кузьме, и не будет у неё большущей радости, и не увидит она белый свет со всеми его чудесами. Варюша воткнула в снег, в том месте, где уронила колечко, старую еловую ветку и пошла домой. Она вытирала слёзы варежкой, но они всё равно набегали и замерзали, и от этого было колко и больно глазам.
Дед Кузьма обрадовался махорке, задымил всю избу, а про колечко сказал:
— Ты не горюй, дурочка! Где упало — там и валяется. Ты Сидора попроси. Он тебе сыщет.
Старый воробей Сидор спал на шестке, раздувшись, как шарик. Всю зиму Сидор жил в избе у Кузьмы самостоятельно, как хозяин. С характером своим он заставлял считаться не только Варюшу, но и самого деда. Кашу он склёвывал прямо из мисок, а хлеб старался вырвать из рук и, когда его отгоняли, обижался, ёршился и начинал драться и чирикал так сердито, что под стреху́ слетались соседские воробьи, прислушивались, а потом долго шумели, осуждая Сидора за его дурной нрав. Живёт в избе, в тепле, в сытости, всё ему мало!
На другой день Варюша поймала Сидора, завернула в платок и понесла в лес. Из-под снега торчал только самый кончик еловой ветки. Варюша посадила на ветку Сидора и попросила:
— Ты поищи, поройся! Может, найдёшь!
Но Сидор скосил глаза, недоверчиво посмотрел на снег и пропищал:
«Ишь ты! Ишь ты! Нашла дурака. Ишь ты, ишь ты!» — повторил Сидор, сорвался с ветки и полетел обратно в избу.
Так и не отыскалось колечко.
Дед Кузьма кашлял всё сильнее. К весне он залез на печку. Почти не спускался оттуда и всё чаще просил попить. Варюша подавала ему в железном ковшике холодную воду.
Метели кружились над деревушкой, заносили избы. Сосны завязли в снегу, и Варюша уже не могла отыскать в лесу то место, где уронила колечко. Всё чаще она, спрятавшись за печкой, тихонько плакала от жалости к деду и бранила себя…
Однажды утром Варюша проснулась оттого, что Сидор прыгал по оконцу и стучал клювом в стекло. Варюша открыла глаза и зажмурилась. С крыши, перегоняя друг друга, падали длинные капли. Горячий свет бил в оконце. Орали галки.
Варюша выглянула на улицу. Тёплый ветер дунул ей в глаза, растрепал волосы.
— Вот и весна! — сказала Варюша.
Блестели чёрные ветки, шуршал, сползая с крыш, мокрый снег, и важно и весело шумел за околицей сырой лес. Весна шла по полям как молодая хозяйка. Стоило ей только посмотреть на овраг, как в нём тотчас начинал булькать и переливаться ручей. Весна шла, и звон ручьёв с каждым её шагом становился громче и громче.
Снег в лесу потемнел. Сначала на нём выступила облетевшая за зиму коричневая хвоя. Потом появилось много сухих сучьев — их наломало бурей ещё в декабре, — потом зажелтели прошлогодние палые листья, проступили проталины и на краю последних сугробов зацвели первые цветы мать-и-мачехи.
Варюша нашла в лесу старую еловую ветку — ту, что воткнула в снег, где обронила колечко, и начала осторожно отгребать старые листья, пустые шишки, накиданные дятлами, ветки, гнилой мох. Под одним чёрным листком блеснул огонёк. Варюша вскрикнула и присела. Вот оно, стальное колечко! Оно ничуть не заржа́вело.
Варюша схватила его, надела на средний палец и побежала домой.
Ещё издали, подбегая к избе, она увидела деда Кузьму. Он вышел из избы, сидел на завалинке, и синий дым от махорки поднимался над дедом прямо к небу, будто Кузьма просыхал на весеннем солнышке и над ним курился пар.
— Ну вот, — сказал дед, — ты, вертушка, выскочила из избы, позабыла дверь затворить, и продуло всю избу лёгким воздухом. И сразу болезнь меня отпустила. Сейчас вот покурю, возьму колун, наготовлю дровишек, затопим мы печь и спечём ржаные лепёшки.
Варюша засмеялась, погладила деда по косматым серым волосам, сказала:
— Спасибо колечку! Вылечило оно тебя, дед Кузьма.
Весь день Варюша носила колечко на среднем пальце, чтобы накрепко прогнать дедовскую болезнь. Только вечером, укладываясь спать, она сняла колечко со среднего пальца и надела его на безымянный. После этого должна была случиться большущая радость. Но она медлила, не приходила, и Варюша так и уснула, не дождавшись.
Встала она рано, оделась и вышла из избы.
Тихая и тёплая заря занималась над землёй. На краю неба ещё догорали звёзды. Варюша пошла к лесу. На опушке она остановилась. Что это звенит в лесу, будто кто-то осторожно шевелит колокольчики?
Варюша нагнулась, прислушалась и всплеснула руками: белые подснежники чуть-чуть качались, кивали заре, и каждый цветок позванивал, будто в нём сидел маленький жук кузька-звонарь и бил лапкой по серебряной паутине. На верхушке сосны ударил дятел — пять раз.
«Пять часов! — подумала Варюша. — Рань-то какая! И тишь!»
Тотчас высоко на ветвях в золотом зоревом свете запела иволга.
Варюша стояла, приоткрыв рот, слушала, улыбаясь. Её обдало сильным, тёплым, ласковым ветром, и что-то прошелестело рядом. Закачалась лещина, из ореховых серёжек посыпалась жёлтая пыльца. Кто-то прошёл невидимый мимо Варюши, осторожно отводя ветки. Навстречу ему закуковала, закланялась кукушка.
«Кто же это прошёл? А я и не разглядела!» — подумала Варюша.
Она не знала, что мимо неё прошла весна.
Варюша засмеялась громко, на весь лес, и побежала домой. И большущая радость — такая, что не охватишь руками, — зазвенела, запела у неё на сердце.
Весна разгоралась с каждым днём всё ярче, всё веселей. Такой свет лился с неба, что глаза у деда Кузьмы стали узкие, как щёлки, но всё время посмеивались. А потом по лесам, по лугам, по оврагам сразу, будто кто-то брызнул на них волшебной водой, зацвели-запестрели тысячи тысяч цветов.
Варюша думала было надеть перстенёк на указательный палец, чтобы повидать белый свет со всеми его чудесами, но посмотрела на все эти цветы, на липкие берёзовые листочки, на ясное небо и жаркое солнце, послушала перекличку петухов, звон воды, пересвистывание птиц над полями — и не надела перстенёк на указательный палец.
«Успею, — подумала она. — Нигде на белом свете не может быть так хорошо, как у нас в Моховом. Это же прелесть что такое! Не зря ведь дед Кузьма говорит, что наша земля — истинный рай и нету другой такой хорошей земли на белом свете!»
Обо всём своём детстве говорить недели, пожалуй, мало будет. А так, кое-что — пожалуйста. Вот, например, случай был…
Мы задержались в школе, потому что заканчивали выпуск стенной газеты. Когда мы вышли, уже смеркалось. Было тепло. Падал крупный, пушистый снег. Видимо, поэтому Тоня и Лида дорогой танцевали танец снежинок. Мой младший брат, ожидавший меня, чтобы идти вместе, подсмеивался над ними:
— Скачут, как первоклассницы!
Снег падал всё гуще и гуще. Танцевать стало нельзя. Снегу навалило до половины валенка.
— Не заблудиться бы! — предупредил нас на правах самого дальновидного мой младший братец.
— Да ну тебя, трусишка! — отозвалась Лида. — Через пятнадцать минут будем дома.
Снегопад между тем усиливался. Забеспокоился и я, зная, как жестоки наши степные сибирские метели. Случалось, что люди теряли дорогу, находясь близ своего дома. Я посоветовал прибавить ходу, но этого сделать уже было нельзя по глубокому слою снега, покрывшему дорогу.
Стало ещё темнее. Наступила какая-то белая снежная темнота. А потом началось то, чего я опасался. Снежинки вдруг закружились… Закружились в таком танце, что через несколько минут началась настоящая пурга, вскоре перешедшая в большой буран.
Девочки закутали лица платками. Мы с Федей опустили у шапок уши. Узенькая дорожка, которая вела в наше сельцо, то и дело исчезала под ногами. Я шел первым, стараясь не потерять под ногами дорожный накат. До дому оставалось менее версты. Я верил, что мы выберемся благополучно.
Напрасно.
Дорога исчезла. Будто её из-под ног украл кто-то очень недобрый из сказки моей бабушки. Может быть, Шальная Метелица… может быть, злой старик Буран Буранович.
— Вот, я же говорил! — упрекнул нас Федя.
Лида ещё бодрилась, а Тоня почти плакала. Она уже побывала в пурге со своим отцом. Она ночевала в снежной степи. Но тогда в санях был запасной тёплый тулуп, и Тоня, укрытая им, благополучно проспала ночь. А теперь?
Теперь мы уже выбивались из сил. Я не знал, что делать дальше. Снег таял на моем лице, и лицо от этого обледеневало. Ветер свистел на все лады. Чудились волки.
И вдруг в вое ветра я услышал спокойный голос матери:
«Кого ты испугался? Пурги? Тебе хочется кричать?! Кто тебя услышит при таком ветре! Может быть, ты надеешься, что вас найдут собаки? Зря. Какая собака пойдет в степь при такой погоде! У тебя осталось только одно: зарыться в снег».
Я так отчётливо слышал голос моей матери, отлично зная, что маминым голосом я разговариваю сам с собой, в моём воображении. И я сказал:
— Мы сбились с дороги. Мы можем выбиться из сил и замерзнуть. Давайте зарываться в снег, как это делают кочевники.
Видимо, я объявил об этом так твёрдо, что никто не возразил мне. Только Тоня плачущим голосом спросила:
— А как?
И я ответил:
— Так же, как куропатки.
Сказав так, я первым начал рыть колодец в глубоком февральском снегу. Я его начал рыть сначала школьной сумкой, но сумка оказалась толста; тогда я вынул из сумки географический атлас в прочном картонном переплёте. Дело пошло быстрее. Меня сменил брат, потом Тоня.
Тоня даже развеселилась:
— Тепло как! Попробуй, Лидочка. Разогреешься.
И мы стали поочередно рыть колодец в снегу. После того как колодец достиг нашего роста, мы стали прорывать пещерку в его снежном боку. Когда метель заметет колодец, мы окажемся под снежной крышей вырытой пещерки.
Вырыв пещерку, мы стали размещаться в ней. Ветер вскоре замёл снегом колодец, не задувая в пещерку. Мы оказались под снегом, как в норе. Будто тетерева. Ведь и они, бросаясь с дерева в сугроб и «утонув» в нём, потом проделывают подснежные ходы и чувствуют себя там самым великолепным образом.
Усевшись на школьные сумки, согревая своим дыханием маленькое пространство нашей каморки, мы почувствовали себя довольно уютно. Если бы ко всему этому ещё оказался огарок свечи, мы могли бы видеть друг друга.
У меня был с собой кусок свиного сала, оставшийся от завтрака. И, если бы были спички, я бы сделал фитиль из носового платка, и у нас бы появился светильник. Но спичек не было.
— Ну вот, мы и спаслись, — сказал я.
Тут Тоня неожиданно объявила мне:
— Коля, если ты захочешь, я подарю тебе моего Топсика.
Топсиком назывался ручной суслик.
Суслик мне был не нужен. Я ненавидел сусликов. Но мне было очень приятно Тонино обещание. Я понимал, чем вызван этот щедрый порыв души. Да и все понимали. Не зря же Лида сказала:
— Ты, Николай, теперь у нас сила! Мужчина!
В её голосе я снова услышал голос мамы. Видимо, в каждой женщине, даже если ей всего только двенадцать лет, есть какая-то материнская хитринка, подбадривающая мужчину, если этому мужчине тоже только двенадцать лет.
Я почувствовал себя в самом деле сильным и стал рассказывать бабушкины сказки. Я их стал рассказывать потому, что боялся уснуть. А когда я усну — уснут и остальные. А это было опасно. Можно замерзнуть. Одну за другой я рассказал, наверное, тридцать, а может быть, и больше сказок. Когда же вышел весь запас бабушкиных сказок, я стал придумывать свои. Но, видимо, придуманные мною сказки были скучными. Послышался легкий храпоток.
— Кто это?
— Это Тоня, — ответила Лида. — Она уснула. Мне тоже хочется спать. Можно? Я вздремну только одну минуточку.
— Нет, нет! — запретил я. — Это опасно. Это смертельно опасно.
— Почему же? Смотри, как тепло!
Тут я нашёлся и соврал так удачно, что после этого никто не пожелал даже дремать. Я сказал:
— Волки нападают на спящих. Они только того и ждут, чтобы услышать, как храпит человек.
Сказав так, я привел уйму случаев, выдумываемых мною с такой быстротой, что даже не верится сейчас, как это я мог…
Теперь рассказывали другие. По очереди.
Время шло медленно, и я не знал, полночь сейчас или, может быть, уже брезжит рассвет. Колодец, вырытый нами, давно замела пурга.
Пастухи-кочевники, оказываясь в таком же положении, выставляли из снега высокий шестик. Они специально брали его в степь на случай бурана, чтобы потом их можно было найти, отрыть.
У нас не было шеста, и нам не на что было надеяться. Только на собак. Но и они бы не учуяли нас сквозь толщу снега.
Моё сало давно было разделено и съедено, как и Лидин ломоть хлеба.
Всем казалось, что уже наступило утро, и хотелось верить, что пурга кончилась. А я боялся прорываться наверх. Это значило забить снегом пещерку, вымокнуть и, может быть, очутиться снова в белой снежной мгле. Но каждый из нас понимал, какое беспокойство мы причинили всем. Нас, может быть, ищут, кличут в степи… И я представил свою маму, которая кричит сквозь ветер:
«Колюнька… Федюнька… Отзовитесь!..»
Подумав об этом, я стал прорываться наверх. Снежная крыша над нами оказалась не столь толста. Мы увидели бледнеющую луну и гаснущие звёзды. Занималась какая-то сонливая, словно невыспавшаяся, бледная заря.
— Утро! — крикнул я и стал проделывать ступени в снегу, чтобы выбраться остальным.
С неба сыпались запоздалые снежинки. Я сразу же увидел наш ветряк. Дым из труб поднимался тонкими, будто туго натянутыми струнами. Люди проснулись. А может быть, они и не спали в эту ночь…
Вскоре мы увидели наших ребят. Они обрадованно бежали к нам и кричали:
— Живые! Все четверо! Живые!
Мы бросились к ним навстречу. Я не стал медлить и слушать, что рассказывали об этой ночи, обо мне Тоня и Лида. Я побежал к нашему домику.
Саней на дворе не было — значит, отец ещё не вернулся. Открыв дверь, далеко оставив за собой Федюньку, я бросился к маме. Бросился и… что было, то было… и заплакал.
— Да о чём ты? — спросила мать, утирая мне слёзы передником.
И я сказал:
— О тебе, мама… Ты, наверное, голову потеряла без нас.
Мать усмехнулась. Освободилась из моих объятий и подошла к кроватке Леночки. Это наша младшая сестра. Подошла и поправила одеяльце. И сказала ей: «Спи». Хотя та и без того спала и одеяльце незачем было поправлять. Потом она подошла к подоспевшему Федюньке и спросила:
— Валенки не промокли?
— Нет, — ответил он. — Под валенками атлас был. Полушубок вот подмок. Есть я хочу…
— Переобувайтесь да живо за стол, — сказала мать, ничего не спросив о минувшей ночи.
«Да любит ли она нас? — впервые подумал я. — Любит ли? Может, эта ревунья Леночка у неё один свет в глазу?»
Когда мы съели по две тарелки горячих щей, мать сказала:
— Я постлала, ложитесь. В школу не пойдёте. Нужно выспаться.
Я не мог уснуть, а спать хотелось. Я пролежал до полудня в тёмной горнице, с закрытыми ставнями.
Нас позвали обедать. Приехал отец. Он уже знал всё от Лиды и Тони. Он хвалил меня. Обещал мне купить маленькое, но настоящее ружье. Он удивлялся моей находчивости.
А мать?..
Мать сказала:
— Парню тринадцатый год. И смешно было бы, если бы он растерялся в метель да себя с товарищами не спас.
— Анюта!.. — укоризненно заметил отец матери.
А мама перебила отца и сказала:
— Ешь давай! Каша стынет. Хватит разговоры разговаривать! За уроки им браться надо. Ночь пробродяжничали, день потеряли…
После обеда Тоня принесла мне Топсика. Я не взял его. Лидина мать, Марфа Егоровна, явилась с большим гусаком и, низко поклонившись матери, сказала:
— Спасибо тебе, Анна Сергеевна, что такого сына вырастила! Двух девок спас. У Тоньки-то сёстры есть, а Лидка-то ведь у меня одна…
Когда Марфа Егоровна кончила свои причитания, мама сказала:
— Как тебе не стыдно, Марфа, моего недотепу Кольку героем выставлять! — И, повернувшись, наотрез отказалась взять гусака.
Вечером мы остались с бабушкой вдвоём. Мать ушла на станцию, к фельдшеру. Сказала, что угорела — болит голова.
С бабушкой мне всегда было легко и просто.
Я спросил её:
— Бабушка, хоть ты скажи мне правду: за что нас так не любит мать? Неужели мы в самом деле такие нестоящие?
— Дурень ты, больше никто! — ответила бабушка. — Мать всю ночь не спала. Ревела как умалишенная. С собакой по степи вас искала. Колени обморозила… Только ты ей, смотри, об этом ни гугу! Какова она есть, такую и любить надо. Я её люблю…
Вскоре вернулась мать. Она сказала бабушке:
— Фельдшер дал порошки от головы. Говорит, чепуха. Через месяц пройдёт.
Я бросился к матери и обнял её ноги. Сквозь толщу юбок я почувствовал, что её колени забинтованы. Но я даже не подал виду. Я никогда ещё не был так ласков с нею. Я никогда ещё так не любил свою мать. Обливаясь слезами, я целовал её обветренные руки.
А она всего лишь, как бы между прочим, будто телёнка, погладила меня по голове и ушла, чтобы лечь. Видимо, стоять ей было трудно.
В холодной холе растила и закаливала нас наша любящая и заботливая мать. Далеко смотрела она. И худого из этого не получилось. Федюнька теперь дважды Герой. И про себя я кое-что мог бы сказать, да матерью строго-настрого завещано как можно меньше говорить о себе.
В датском говорящем лесу росли датские говорящие деревья. Они разговаривали только по-датски.
В жаркие солнечные дни, изнемогая от зноя, деревья перешептывались друг с другом так тихо, что даже чуткие птицы не могли разобрать, о чем они шепчутся. Зато как только поднимался ветер, в лесу начинался такой шумный разговор, что его без труда мог услышать всякий.
Самой болтливой в лесу была Осина. Её голос, звенящий одиннадцатью тысячами листочков, не умолкал и в полдень. Осина любила позлословить, как, впрочем, и Берёза. А Ёлка наоборот. Ёлка была на редкость молчалива и задумчива. Она в отличие от своих стройных и красивых сестёр росла не очень красивой. Даже, скажем прямо, совсем некрасивой: однобокой и кривой.
Ёлку не любили её лесные собратья, хотя ни одному из них она не сделала ничего дурного. Она не затеняла им солнца, не лишала их влаги, не шелестела, как Дуб или Ясень. Вообще она вела себя очень скромно. Но деревья усвоили отвратительную манеру отношения друг к другу — по внешности. По одежке. По красоте ветвей и строению кроны. А Ёлка была дурнушкой. Это и послужило поводом для насмешек самовлюбленного Ясеня, молодого красавца Клёна и Берёзы с изысканно тонкими ветвями.
Не любили они Ёлку и потому, что ей оказывал особое внимание Сказочник, пользовавшийся большим уважением в лесу. Он часто садился под елью со своими тетрадями и писал сказки или задумчиво мечтал.
Почему он предпочитал именно её тень, никто не знал, но болтали в лесу разное.
Ясень говорил, что Сказочник, так же как и Ёлка, одинок, некрасив и долговяз. Клён находил, будто Ёлка специально для Сказочника осыпает мягкие иглы, чтобы ему было удобнее сидеть под нею. Берёза городила такое, что лучше не повторять этого. И вообще мы не должны брать на себя роль Ветра, который разносит нелепые лесные слухи. К тому же нам давно пора приступить к главному и начать с того, как в лес однажды пришли лесорубы и срубили старый Дуб и как в лесу раздался громкий плач. Плакали дети, внуки, племянники и друзья старого Дуба.
Им казалось, что уже всё кончено. И особенно после того, как старый Дуб был распилен на кряжи и увезён из леса.
Когда дубовая родня оплакивала свежий пень, появился Сказочник. Ему тоже было жаль, что в лесу не стало зелёного богатыря, трехсотлетнего Дуба. И его слеза капнула на срез пня.
Но слезы никогда не помогают горю. Зная об этом, он решил рассказать сказку о том, во что иногда превращаются деревья, когда их увозят из леса.
— Господа, — сказал он по-датски, обращаясь к деревьям, — не угодно ли вам прослушать сказку о вашем завтрашнем дне?
В говорящем лесу стало тихо. Деревья насторожили свои листья и стали слушать.
— Никому из вас, как, впрочем, и мне, — начал Сказочник, — не хочется покидать этот прекрасный лес. Но не все, уходя из него, перестают жить. Не все, оказавшись срубленными, умирают.
Лес зашумел и насупился. Начало сказки деревьям показалось не более чем утешительным враньём.
Сказочник подал знак. В лесу стало снова тихо.
— А известно ли вам, господа, что Дуб проживёт еще сотни и сотни лет, когда он станет дубовым резным потолком библиотеки? А он станет именно им. Так ли уж плохо это, господа деревья?
Деревья одобрительно зашелестели. Теперь Сказочник, завладев вниманием слушающих, спокойно уселся на золотой ковер мягкой еловой осыпи и стал говорить о том, как снова придут в лес лесорубы и спилят созревшие деревья, не давая им сгнить на корню и превратиться в ничто. Спиленные деревья станут домом, мостом, музыкальными инструментами, мебелью или паркетным полом, чтобы жить и служить поколениям.
— Так ли уж это плохо, господа? — сказал он и продолжил сказку о том, как одна мечтательница Сосна превратилась в корабельную мачту и побывала в Индии, Китае, на Курильских островах… Стал рассказывать, как одна Осина стала тридцатью тремя корытами.
— Превращение в корыта хотя и не так заманчиво, — сказал он, — но все же стать корытом лучше, чем никем, ничем и ни для кого.
— Это верно, — заметила слегка обиженная Осина, — превратиться в корыта куда приятнее, нежели стать дровами. Да, дровами, — повторила она, покосившись на некрасивую Ёлку и окидывая её неприязненным взглядом от корня до вершины.
Заметив этот взгляд, самовлюбленный Ясень спросил Сказочника:
— А почему бы вам не рассказать о еловых дровах?
— Вот именно, — поддержал надменный Клён. — Это бы вселило радужные надежды одной нашей общей знакомой.
Сказочник смутился. Ему не хотелось огорчать некрасивую Ёлку. Он любил её. Он жалел её. Но правда выше любви и жалости.
— Господа, — тихо сказал Сказочник, — разве уж так плохо сгореть для других? Ведь должен же кто-то своим огнем радовать детей и согревать их в зимнюю стужу. Должен же кто-то выпекать хлебы и плавить металл.
— Да, конечно, конечно, господин Сказочник, кто-то должен это делать, — подтвердил Ясень. — Но согласитесь, что все-таки лучше стать полированным столом или буфетом, нежели золой и пеплом.
— Хотя, — усмехнулась Берёза, — зола тоже на что-то нужна. Ею, кажется, чистят кастрюли и посыпают тротуары. Так ли уж это плохо, господа? — прошелестела она, издевательски повторяя фразу Сказочника.
Деревья дружно захохотали.
Сказочник снова умолк, а затем, коснувшись рукой Ели, сказал в раздумье:
— Впрочем, никто не знает, как может повернуться судьба. Одни, собираясь жить в веках, забываются ранее, чем увядают цветы на их могилах. Другие, живя скромно и тихо, ни на что особенное не рассчитывая, не думают о бессмертии, а оно, несмотря на это, приходит само. Не отчаивайтесь, некрасивая Ёлка! Как знать, может быть, всё будет по-другому.
С тех пор прошло много лет. Деревья выросли и возмужали. Под некрасивой Ёлкой жили муравьи. Сказочник давно уже не появлялся в лесу, и, как сообщил Ветер, Ель больше никогда не укроет его прохладной и ласковой тенью своих ветвей. Два лесоруба — Время и Возраст — сделали своё дело.
— М-да! — сказал Ясень. — Хотя он и ярко горел… хотя нам от него было тепло и радостно, все же он сгорел, как сгорают дрова.
— Вот именно, — подтвердил Клён, ставший ещё выше и надменнее. — Если выражаться образно, то он был среди людей не более чем некрасивая Ёлка. То ли дело мы! Мы — ценные деревья. Мы можем превратиться во что угодно: и в спальню королевы, и в трон короля.
Ёлка молча слушала хвастливые, самодовольные рассуждения, и тонкие струйки смолы катились по её шершавой коре. Ёлка не переставала верить, что она встретится со Сказочником и услышит знакомые слова любимых сказок.
Но напрасно. С ним можно было теперь встречаться только во сне. Поэтому Ёлка часто дремала, надеясь увидеть золотой сон. А он не приходил. Зато пришли лесорубы.
Лесорубы спилили созревшие деревья, и каждое из них получило свое назначение. У поваленной Сосны обрубили ветки и верхушку, затем доставили её на корабельную верфь. Она будет мачтой.
Ясень, Клён и Берёза были отправлены на мебельную фабрику. Осину предназначили для корыт.
Дошла очередь и до некрасивой Ёлки. Её распилили на мелкие чурбаки.
«Так и есть, — подумала Ёлка, — я стала дровами. Теперь мне только остается сгореть так же ярко, как сгорели вы, дорогой друг, озаряя нас волшебным светом своих сказок».
Готовясь отправиться в топку котла или камина, Ёлка забыла слова Сказочника о том, что «никто не знает, как может повернуться судьба».
Судьба Ёлки повернулась самым неожиданным образом. Ёлка попала на бумажную фабрику и превратилась в ослепительно белые, тонкие, плотные листы бумаги.
Теперь перед нею открылись тысячи возможностей. Она могла стать конвертами и совершать на всех видах транспорта почтовые путешествия. Она могла оказаться газетой или географической картой. Она могла стать нарядной театральной афишей и зазывать людей на представление.
Мало ли куда идет бумага… Но не будем, однако, строить предположения. Всё оказалось куда лучше, чем может нарисовать самое пылкое воображение.
Ёлку отправили в типографию, и там она стала превращаться в книгу. В какую? Книга книге рознь. А она стала превращаться в прекрасную книгу сказок. Это она почувствовала тотчас, как на ней появились чётко отпечатанные блестящей чёрной краской дорогие её сердцу слова…
Это были сказки, слышанные ею в дни юности в говорящем лесу.
— Неужели мы с вами встретились снова? — сказала Ёлка, ставшая бумагой, и увидела Сказочника.
Он появился на первой странице — отпечатанным великолепными портретными красками.
— Теперь я вижу, — сказала она, — что не все, оказавшись срубленными, умирают. Мы стали жить с вами книгой сказок.
Искусные руки переплётчика стали одевать книгу в нарядную одежду с золотой отделкой и затейливым тиснением.
Как она красива была теперь! На неё можно было любоваться часами, читать и слушать сутками напролет. Её бережно брали и очень осторожно листали. Сказки смешили и радовали. Сказки учили мудрости, возвышали души, согревали сердца, будили ненависть к злу и утверждали светлое.
Вскоре Ёлка, став книгой, очутилась на серебристой берёзовой полке в самом лучшем ясеневом шкафу библиотеки.
Она сразу узнала этот шкаф. Он оказался таким же самовлюбленным, каким рос в сказочном говорящем лесу. Ясеневый шкаф очень громко хвалился своей новой жилицей на центральной полке:
— Видишь ли ты, Кленовый стол, какое сокровище живет во мне?
— Да, — ответил Кленовый стол. — Какие мы благородные деревья!
— Как бы позавидовала нам та некрасивая Ёлка, — обрадовалась Берёзовая полка, — как бы позавидовала она, если б могла увидеть, во что мы превратились! С какой отличной книгой живём мы теперь в соседстве! Что ты скажешь на это, старый Дуб? — обратилась Берёзовая полка к резному потолку.
Мудрый резной потолок хитро усмехнулся с высоты своими замысловатыми узорами и, не проронив ни единого слова, застыл в своей изумительной орнаментальной улыбке.
Он, видимо, всё понял.
Теперь у Ёлки были все основания произнести сокрушительную отповедь по адресу Клёна, Ясеня и некоторых других, глумившихся над нею. Но она ничего не сказала, потому что это была добрая, великодушная, настоящая ёлка. А она могла бы сейчас отчитать их не только по-датски, но и по-английски, и по-немецки, и по-русски, и по-французски. Потому что всемирно известная книга датского сказочника разговаривала на всех языках мира. Даже на тех, которые пока еще не имеют букв и грамматики. Она сумела бы их отчитать и на этих языках…
Но разве счастье в торжестве низменной страсти возмездия? Это жалкая радость слабых. Ради этого не стоило рассказывать сказку о бессмертии прекрасного.
Вот и всё.
Жулька не может отвыкнуть, чтобы при всём своём уважении к Ваське за ним не погоняться по комнатам. Он залезает на шкаф, а она замирает и часами глядит на него в положении стойки. Наконец она устаёт, глаза мутнеют и устремляются куда-нибудь на муху.
Вот тогда только Васька начинает оживать. Он много терпеливее и настойчивее собаки. Как только Жулька уставится на муху, кот спускается пониже и, вытянув лапку, грациознейшим в мире и самым кокетливым образом даёт своими бархатными пальчиками с острейшими коготками Жульке по морде.
После того он даже и не пытается бежать, а, обратив на себя внимание Жульки, делает перед носом у неё знаменитую фигуру: спина кренделем, глаза становятся мутно-злыми, уши заглажены, усы трясутся, изо рта шип.
Если же Жулька, не пугаясь страшным видом кота, всё-таки сунется, то он даёт ей лапой по-настоящему, сам же вдруг прыгнет через неё в коридор и пустится, а она за ним и настигает его наверху уже книжного шкафа, и тут начинается повторение той же игры.
В полднях от горячих лучей солнца стал плавиться снег. Пройдёт два дня, много три — и весна загудит. В полднях солнце так распаривает, что весь снег вокруг нашего домика на колёсах покрывается какой-то чёрной пылью. Мы думали, где-то угли жгли. Приблизил я ладонь к этому грязному снегу, и вдруг — вот те угли! — на сером снегу стало белое пятно: это мельчайшие жучки-прыгунки разлетелись в разные стороны.
В полдневных лучах на какой-нибудь час или два оживают на снегу разные жучки-паучки, блошки, даже комарики перелетают. Случилось, талая вода проникла в глубь снега и разбудила спящего на земле под снежным одеялом маленького розового лягушонка. Он выполз из-под снега наверх, решил по глупости, что началась настоящая весна, и отправился путешествовать. Известно, куда путешествуют лягушки: к ручейку, к болотцу.
Случилось, в эту ночь как раз хорошо припорошило, и след путешественника легко можно было разобрать. След вначале был прямой, лапка за лапкой к ближайшему болотцу… Вдруг почему-то след сбивается, дальше больше и больше. Потом лягушонок мечется туда и сюда, вперёд и назад, след становится похожим на запутанный клубок ниток.
Что случилось? Почему лягушонок вдруг бросил свой прямой путь к болоту и пытался вернуться назад?
Чтобы разгадать, распутать этот клубок, мы идём дальше и вот видим: сам лягушонок, маленький, розовый, лежит, растопырив безжизненные лапки.
Теперь всё понятно. Ночью мороз взялся за вожжи и так стал подхлёстывать, что лягушонок остановился, сунулся туда, сюда и круто повернул к тёплой дырочке, из которой почуял весну.
В этот день мороз ещё крепче натянул свои вожжи, но ведь в нас самих было тепло, и мы стали помогать весне.
Мы долго грели лягушонка своим горячим дыханием — он всё не оживал. Но мы догадались: налили теплой воды в кастрюльку и опустили туда розовое тельце с растопыренными лапками.
Крепче, крепче натягивай, мороз, свои вожжи — с нашей весной ты теперь больше не справишься! Не больше часа прошло, как наш лягушонок снова почуял своим тельцем весну и шевельнул лапками. Вскоре и весь он ожил.
Когда грянул гром и всюду зашевелились лягушки, мы выпустили нашего путешественника в то самое болотце, куда он хотел попасть раньше времени, и сказали ему в напутствие:
— Живи, лягушонок, только, не зная броду, не суйся в воду.
Норка до того ревнует меня к Жульке, что, когда я позову к себе Жульку, — бежит с большой быстротой, а Жулька, само собой, ревнует Норку и тоже спешит, если я позову Норку.
Теперь у них так и пошло:
— Норка! — кричу я.
Появляется Жулька.
— Жулька!
Появляется Норка.
В ту зиму снег ещё не выпадал. Реки и озёра давно льдом покрылись, а снега всё нет и нет.
Зимний лес без снега казался хмурым, унылым. Все листья с деревьев давно опали, перелётные птицы улетели на юг, нигде не пискнет ни одна птичка; только холодный ветер посвистывает среди голых обледенелых сучьев.
Шёл я как-то с ребятами по лесу, возвращались мы из соседней деревни. Вышли на лесную поляну. Вдруг видим — посреди поляны над большим кустом вороны кружат. Каркают, летают вокруг него, то вверх летят, то на землю сядут. Наверное, думаю, они там какую-то еду себе нашли.
Стали ближе подходить. Заметили нас вороны — одни в сторону отлетели, по деревьям расселись, а другие и улетать не хотят, так над головами и кружат.
Подошли мы к кусту, смотрим — что-то под ним белеет, а что — сквозь частые ветки не разберём.
Раздвинул я ветки, гляжу — заяц, белый-белый, как снег, забился под самый куст, прижался к земле, лежит не шевелясь. Кругом всё серое — и земля, и опавшие листья, а заяц среди них так и белеет.
Вот почему он воронам на глаза попался — оделся в белую шубку, а снега-то нет, значит, и спрятаться ему, белому, негде. Дай-ка попробуем его живьём поймать!
Просунул я руку под ветки, тихонько, осторожно, да сразу цоп его за уши — и вытащил из-под куста!
Бьётся заяц в руках, вырваться хочет. Только смотрим — одна ножка у него как-то странно болтается. Тронули её, а она переломана! Значит, сильно его вороны потрепали. Не приди мы вовремя, пожалуй, и совсем бы забили.
Принёс я зайца домой. Папа достал из аптечки бинт, вату, забинтовали зайцу сломанную ножку и посадили в ящик. Мама положила туда сена, моркови, мисочку с водой поставила. Так у нас зайка и остался жить. Целый месяц прожил. Ножка у него совсем срослась, он даже из ящика выскакивать начал и меня вовсе не боялся. Выскочит, побегает по комнате, а как зайдёт ко мне кто-нибудь из ребят, под кровать спрячется.
Пока заяц у нас дома жил, и снег выпал, белый, пушистый, как зайкина шубка. В нём зайцу легко спрятаться. В лесу, в снегу не скоро его заметишь.
— Ну, теперь можно его и обратно в лес выпустить, — сказал нам однажды папа.
Так мы и сделали — отнесли зайца в ближайший лесок, попрощались с ним да и выпустили на волю.
Утро было тихое, накануне ночью насыпало много снегу. Лес сделался белый, мохнатый.
В один миг наш зайка в заснеженных кустах исчез.
Вот когда ему белая шубка пригодилась!
Шёл я однажды зимой по лесу.
Было особенно тихо, по-зимнему, только поскрипывало где-то старое дерево.
Я шёл не торопясь, поглядывая кругом.
Вдруг вижу — на снегу набросана целая куча сосновых шишек. Все вылущенные, растрёпанные: хорошо над ними кто-то потрудился.
Посмотрел вверх на дерево. Да ведь это не сосна, а осина! На осине сосновые шишки не растут. Значит, кто-то натаскал их сюда.
Оглядел я со всех сторон дерево. Смотрю — немного повыше моего роста в стволе расщелинка, а в расщелинку вставлена сосновая шишка, такая же трёпаная, как и те, что на снегу валяются.
Отошёл я в сторону и сел на пенёк. Просидел минут пять, гляжу — к дереву птица летит небольшая, поменьше галки. Сама вся пёстрая — белая с чёрным, а на голове чёрная с красным кантиком шапочка. Сразу узнал я дятла.
Летит дятел, несёт в клюве сосновую шишку.
Прилетел и уселся на осину. Да не на ветку, как все птицы, а прямо на ствол, как муха на стену. Зацепился за кору острыми когтями, а снизу ещё хвостом подпирается. Перья у него в хвосте жёсткие, крепкие.
Сунул свежую шишку в ту расщелинку, а старую вытащил клювом и выбросил. Потом уселся поудобнее, опёрся на растопыренный хвост и начал изо всех сил долбить шишку, выклёвывая семена.
Расправился с этой, полетел за другой.
Вот почему под осиной столько сосновых шишек очутилось!
Видно, понравилась дятлу эта осина с расщелинкой в стволе, и выбрал он её для своей «кузницы». Так называется место, где дятел шишки долбит.
Засмотрелся я на дятла, как он своим клювом шишки расклёвывает. Засмотрелся и задумался:
«Ловко это у него получается: и сам сыт, и лесу польза. Не все семена ему в рот попадут, много и разроняет. Упадут семена на землю. Какие погибнут, а какие весной и прорастут…»
Стал я вокруг себя оглядываться: сколько сосенок тут из-под снега топорщится! Кто их насеял: дятел, клесты или белки? Или ветер семена занёс?
Едва выглядывают крохотные деревца, чуть потолще травинок. А пройдёт тридцать — сорок лет, и поднимется вот на этом самом месте молодой сосновый бор.
В саду с ветки на ветку перелетает небольшая шустрая птичка, ростом поменьше воробья. Спинка у неё серая, грудка жёлтая, на головке чёрная бархатная шапочка. Это птица-синица.
В сад она за добычей прилетела: за жучками и за гусеницами.
Большой вред приносят они садам. Одни грызут листья на садовых деревьях, другие портят плоды. Возьмёшь яблоко, разломишь его пополам, а внутри червячок. Вот этих-то вредителей и ловит синица, недаром её называют сторожем наших садов. Увидит своим зорким глазом добычу, схватит её клювом и съест. А клюв у синицы тонкий, как шильце, в любую щёлку пролезет. Много разных насекомых съедает она за день. Даже не верится, что у маленькой птички может быть такой аппетит. А сколько она поклюёт их за лето, сколько перетаскает своим птенцам — и не сочтёшь!
Зато зимой ей приходится трудно. В эту пору все насекомые от мороза прячутся, да так далеко, что редко кого удаётся поймать.
Тут-то и надо помочь синице, накормить её. Зимой она неприхотлива — всё будет есть: и хлебные крошки, и зёрнышки, и от каши, пожалуй, не откажется.
Но особенно любит синица свежее сало. Попробуйте привязать кусочек к какому-нибудь сучку — синица живо найдет угощение, уцепится за него коготками, повиснет и давай клювом долбить. Долбит, а сама раскачивается, будто на качелях.
Забавно тогда на неё смотреть!
Любит пошутить этот Апрель. Взял нынче и прикинулся на первое апреля зимой. Снегу высыпал, морозом ударил.
Скворцы и грачи, что с юга уже прилетели, испугались. Плохо дело: надо назад заворачивать.
Услыхал про то Апрель и перетрусил. «Что ж я, — думает, — за Апрель, что за весенний месяц, коли всех птиц разогнал?»
Давай кричать:
— Эй, птицы перелётные! Не бойтесь, не улетайте! Я пошутил. Я вас просто с первым апреля надул! Я весенний, не зимний! Сейчас снегопад остановлю, морозы прогоню. Потом за снега возьмусь, потерпите!
Легко сказать: потерпите. А есть что?
Ой, не твёрдое апрельское слово!
Не серьёзный это месяц, весенний. Всё бы ему шутить да обманывать. Не только на первое апреля может обмануть, но даже и на пятнадцатое, а то и на двадцатое. Ему — шутки, а лесным птицам и зверям — горе.
Но, спасибо, юннаты помогают. Скворечники и дуплянки[41] развесили. Голодных подкормят, замёрзших отогреют, слабых поддержат — тех, кто к человеческому жилью в непогоду жмётся.
Апрель тоже не одни шутки шутит, но и дело делает. Снега растопляет, льды взламывает, землю прогревает. Большое дело делает. Нешуточное.
Долину у высокой снеговой горы за безводье назвали Мёртвой.
Мы пришли в долину в сумерках — ничего не успели разглядеть. А утром вдруг видим: по всей долине синие озёра в золотых берегах и холмы красных песков. Но глаза обманули нас. Не было в долине ни синих озёр, ни золотых песчаных берегов, ни красных холмов. Были цветы. В сырых впадинах синели незабудки. Они были такие яркие и такие синие, будто в них отразилось весеннее небо. Озёра незабудок окружали золотые лютики. А на сухих гривах горели маки. Маки были похожи на красные фонарики, зажжённые в зелёной траве. Их было много. Так много, что у нас начинало рябить в глазах и кружилась голова. Вот так мёртвая долина! Как хорошо!
— Плохо, — сказали чабаны. — Мёртвая долина. Скоро всё сгорит от жары. Овцам нечего будет есть.
— И цветы сгорят? — пожалели мы. Чабан прищурился.
— Цветы уйдут.
— Как уйдут? Куда?
— Нас поведут на новые пастбища.
Шутник чабан. Нашёл проводников…
Прошло несколько дней. И вдруг мы заметили, что цветы-то действительно пошли! Цветы стали подниматься в гору! Каждый день они поднимались всё выше и выше.
Цветы уходили из Мёртвой долины. Цветы спешили!
Синими волнами вверх по сырым лощинкам выплеснулись незабудки. По скатам лощин поднимались жёлтые лютики. Будто среди жёлтых песков бежали синие ручьи.
Маки поднимались по гребням отрожков.
Всё злее жгло солнце.
Всё выше и выше поднимались на гору цветы. Высокая гора. Первыми стали отставать незабудки. Они поднялись до верхних родничков и окружили их бирюзовыми колечками. Но лютики и маки поднимались ещё выше.
Ночи стояли душные, жаркие. За горами метались зарницы.
Вершина горы из белой стала бурой — сошёл последний снег. Из бурой стала зелёной — покрылась травой. И наконец — золотой: это на саму вершину поднялись первые лютики. А скоро среди зелени и лютиков зажглись красные фонарики — на вершину вскарабкались маки!
Вслед за цветами и травой потянулись в горы и отары белых овец. Они, как курчавые весенние облака, ползли по горным склонам.
А внизу в долине всё сгорело. Долина стала мёртвой.
Но мы смотрели на горы и радовались: там, наверху, сочные травы, красные цветы — большие будут курдюки у овец, душистое будет овечье молоко.
Бежал ёжик по дорожке — только пяточки мелькали. Бежал и думал: «Ноги мои быстры, колючки мои остры — шутя в лесу проживу». Повстречался с Улиткой и говорит:
— Ну, Улитка, давай-ка наперегонки. Кто кого перегонит, тот того и съест.
Глупая Улитка говорит:
— Давай!
Пустились Улитка и Ёж. Улиткина скорость известно какая — семь шагов в неделю. А Ёжик ножками туп-туп, носиком хрюк-хрюк, догнал Улитку, хруп — и съел.
Дальше побежал — только пяточки замелькали. Повстречал Лягушку-Квакушку и говорит:
— Вот что, пучеглазая, давай-ка наперегонки. Кто кого перегонит, тот того и съест.
Пустились Лягушка и Ёж. Прыг-дрыг Лягушка, туп-туп-туп Ёжик. Лягушку догнал, за лапку схватил и съел.
Съел Лягушку — дальше пятками замелькал. Бежал-бежал, видит — Филин на пне сидит, с лапы на лапу переминается и клювищем щёлкает.
«Ничего, — думает Ёж, — у меня ноги быстрые, колючки острые. Я Улитку съел, Лягушку съел — сейчас и до Филина доберусь!»
Почесал храбрый Ёж сытенькое брюшко лапкой и говорит этак небрежно:
— Давай, Филин, наперегонки. А коли догоню — съем!
Филин глазищи прищурил и отвечает:
— Бу-бу-будь по-твоему!
Пустились Филин и Ёж.
Не успел Ёж и пяточкой мелькнуть, как налетел на него Филин, забил широкими крыльями, закричал дурным голосом.
— Крылья мои, — кричит, — быстрее твоих ног, когти мои длиннее твоих колючек! Я тебе не Лягушка с Улиткой — сейчас целиком проглочу да и колючки выплюну!
Испугался Ёж, но не растерялся: съёжился да под корни и закатился. До утра там и просидел.
Нет, не прожить, видно, в лесу шутя. Шути, шути, да поглядывай!
Просочилась в берлогу Вода — Медведю штаны промочила.
— Чтоб ты, слякоть, пересохла совсем! — заругался Медведь. — Вот я тебя сейчас.
Испугалась Вода, зажурчала тихим голосом:
— Не я, Медведушка, виновата. Снег во всём виноват. Начал таять. Воду пустил. А моё дело водяное — теку под уклон.
— А, так это Снег виноват? Вот я его сейчас! — взревел Медведь.
Побелел Снег, испугался. Заскрипел с перепугу:
— Не я виноват, Медведь. Солнце виновато. Так припекло, так прижгло — растаешь тут!
— Ах, так это Солнце мне штаны намочило! — рявкнул Медведь. — Вот я его сейчас!
А что «сейчас»? Солнце ни зубами не схватить, ни лапой не достать.
Сияет себе. Снег топит, воду в берлогу гонит. Медведю штаны мочит.
Делать нечего — убрался Медведь из берлоги. Поворчал, поворчал да и покосолапил. Штаны сушить. Весну встречать.
Стоит на берегу лес, густой, как стена. Крикнешь — лес ответит. Спросишь один раз — лес три раза ответит.
— Эхо лесное, спросить могу?
— Ау, ау, ау…
— Куда это листья лесные пропали?
— Опали, опали, опали.
— Трава лесная, где ты, не вижу?
— Ниже, ниже, ниже.
— Цветы луговые, а вы что пропали?
— Завяли, завяли, завяли.
— Птички-певички, давно ли вы пели?
— Они улетели, они улетели.
— Рыбы речные, куда вы уплыли?
— А мы на дне в иле, в иле, в иле.
— Лягушки и раки, куда подевались?
— А мы закопались, мы закопались.
— Белки и зайцы, про вас мы не знаем!
— Мы шубки меняем, меняем, меняем.
— Так что же случилось в лесу? — мы спросим.
— Пришла к нам осень, осень, осень.
Нил, Лимпопо — реки в Африке.
Средиземное море — море, расположенное между Европой, Азией и Африкой.
Рейн, Темза — реки в Европе.
Мичиган — озеро в Северной Америке.
Мёртвое море — в Азии (Палестине).
Амазонка — река в Южной Америке.
Каир — город в Африке.
Колибри — птица, размером иногда не больше шмеля; водится главным образом в Южной Америке.
Рахат-лукум — кондитерское изделие, по внешнему виду напоминающее мармелад.
Филодендрон — растение с широкими лапчатыми листьями, растёт в Южной Америке, у нас разводится в комнатах и оранжереях.
Новая Гвинея — остров в Тихом океане, расположенный недалеко от Австралии.
Мезони́н — надстройка над серединой дома.
Каде́ты — воспитанники кадетского корпуса. Там учились будущие офицеры.
Мизера́бль — несчастный (французское слово).
Назаре́нко — учитель в приготовительном классе.
Амфитеа́тр — места в зале, в классах, расположенные возвышающимся полукругом: каждый следующий ряд выше предыдущего.
Тракти́р — в старину гостиница с рестораном.
Ве́ксель — письменное обязательство уплатить кому-нибудь определённую сумму денег в назначенный срок.
Дуплянка — вид искусственного гнездовья для птиц.