48378.fb2
— Я?!
— Ты, ты… Что ты хочешь сказать? Скажи… Освободи свою душу!
— Не позволяет аудитория, — взглянув в мою сторону, машинально проговорил отец.
Раньше он в три или четыре часа ночи подкатывал к нашему подъезду. Подкатывал без шума: колеса солидного, знавшего себе цену автомобиля еле шуршали. Дверца захлопывалась негромко, подчиняясь ночному времени. Но я все равно просыпалась, как только «паккард», украсивший бы ныне выставку необтекаемых, старомодных машин, въезжал во двор. Но потом ночные шуршания шин и ночные хлопанья дверцы улавливал, затаившись, весь дом. Поэтому отец выходил из машины за воротами и старался как можно тише пересекать двор: ночные шаги тоже стали плохой приметой.
И по квартире он ходил так осторожно, что лишь мама ощущала его нервные передвижения.
Но в ту ночь хождений не было. Отец и мама разговаривала впол-, даже вчетверть голоса. Я же так навострилась подслушивать, что, прильнув к двери, не пропускала мимо ушей ни одной фразы.
— Зачем понадобилось арестовать Алешу? — Отец наконец-то назвал комкора по имени. — Ну зачем? Ведь он же в самом деле легенда. Пусть простоватая по форме легенда, но по сути… Человек из песен, из фильмов! Кому это было нужно?
— Тем, кто хочет подорвать партию. — Мама, преподававшая историю партии, употребляла слово «партия» чаще других политических слов. — Тем, кто замыслил унизить ее в глазах наших граждан и всего мира.
Мама говорила это обдуманно, не запинаясь.
— А что же товарищ Сталин?
— Умоляю, не трогай его. На него вся надежда! И она осуществится. Я верю!
Слово «уверена» мама впервые заменила менее утвердительным словом «верю».
— А ты знаешь, что он лично обязан Алеше? Быть может, и жизнью… Это было в Гражданскую, где-то под Царицыном. В других местах товарищ Сталин опасности, кажется, не подвергался.
— Не смей иронизировать! — приказала мама.
— Факты и ирония — разные вещи.
— Я впервые слышу про это… Надо будет напомнить в письме… которое мы напишем.
— Еще одно?
— Не одно… Мы будем писать до тех пор, пока наш голос к нему не прорвется!
— А ты убеждена, что товарищ Сталин любит, чтобы ему напоминали о подобных событиях? Не все ведь жалуют тех, к кому по долгу совести должны бы испытывать благодарность.
— Он, как никто, благороден! И ему можно напомнить… Корректно, разумеется.
— А не кажется ли тебе странным, что Алешу взяли через месяц после Авксентия Борисовича? — Отец и своего заброшенного невесть куда родственника назвал не академиком, как было принято у нас в доме, а по имени-отчеству. — Авксентий Борисович не из героев Гражданской войны! И боль не выносит даже малейшую. Помнишь, как ты ему на даче занозу из пальца вытаскивала? Ну, а если ему не занозу вогнали, а что-нибудь поострее и не в палец, а, допустим, под ногти?
— О чем ты? Такие методы применяли в средневековье!
— Зачем столь дальние экскурсы? И сейчас применяют. Вот, к примеру, в гестапо.
— Но у нас не гестапо!
Отец промолчал.
— Авксентий Борисович, комкор, отец Нади с пятого этажа… — проговорила мама.
— Долго перечислять! — перебил ее отец. — В этих арестах даже логики никакой…
— Почему? Я разгадала их нелогичную логику. Все же я теоретик!
— Любопытно послушать.
— Кто-то хочет создать, как я уже не раз говорила, атмосферу страха. Но не какого-нибудь обычного, маленького… а сатанинского! Тут как раз и нужна непредсказуемость, нелогичность репрессий. Пойми, если они логичны, то не так устрашающи, их можно избегнуть: не буду делать ничего предосудительного — меня не тронут! А нелогичные действуют как бы вслепую, и от них не гарантирован, стало быть, ни один человек. Ни один!
— Жутковато… Но, думаю, ты права.
— Обличать «варфоломеевские ночи» я не боюсь!
— Ты, к несчастью, вообще ничего не боишься.
— Ему надо обо всем сообщить. И как-то так передавать письма, чтобы прямо… из рук в руки.
— Танюшу пожалей…
Отец долго молчал, прохаживался по комнате, потом вновь присел на кровать и склонился прямо над подушкой, над маминой головой. И я уже не слышала его голоса. Чуть в соседнюю, родительскую комнату не ввалилась, так налегла на дверь. Но разобрать ничего не смогла. Голос отца шуршал осторожно. Как шины его длинного вместительного автомобиля в нашем ночном дворе.
А потом мама заплакала. И это я услышала сразу. Никогда за все свои одиннадцать с половиной лет я не видела слез на ее лице. И свои-то обдуманные рыдания я чаще всего адресовала отцу: на него они действовали. Мама отвергала такой «способ доказательств». И вдруг сама… Она обхватила бритую голову отца и стала исступленно твердить:
— Не отпущу… Не отпущу… Не отпущу…
— Тише. Танюшу пожалей, — попросил отец. И снова зашептал что-то маме в ухо. Но это не было успокоением, потому что она стала захлебываться плачем, как захлебываются лишь малолетние и как даже я давно не захлебывалась.
— Не отпущу!
— Прошу, умоляю тебя: потише.
— Из-за этого, значит, ты и вышагивал по квартире? Я думала, что ты сходишь с ума из-за Пашиного и Алешиного несчастий. А ты, оказывается, сходил с ума от…
— Ты права, — перебил отец, чтобы она не смогла договорить свою правду.
— Что ты придумал?!
Мамин крик был особенно жутким, потому что прозвучал в ночной тишине.
— Я ничего не придумал. Так придумала жизнь.
— Тогда я… ненавижу тебя. Не жизнь, а тебя! Презираю…
Мама это прошептала. Но мне показалось, что тоже выкрикнула. И даже громче того, что действительно было криком.
Мама слыла общепризнанной красавицей, а у отца даже волоска на голове нельзя было отыскать. Но он ее не ревновал, а она его ревновала. Страдания без слез бывают особенно заметны. Мамино лицо искажалось мукой, когда она уверяла отца, что он в театре или в гостях на кого-то не так посмотрел.