– И не собираешься?
– И не собираюсь, – почему-то сказала Ольга и спросила: – А как же Верочка?
– А что Верка? – Коля пожал плечами. – Так и будем вместе. Пусть пока учится. Маша девка хорошая, обижать ее не будет, да и я не позволю.
– Десятилетку у вас открывать не собираются?
– Не слыхать. – Коля пристально посмотрел на нее. – Ты не думай, я ее неволить не собираюсь. Захочет дальше учиться – пускай уезжает в Селиваново, я ее без поддержки не оставлю.
Коля говорил так, словно и мысли не допускал, что Ольга может иметь какое-то отношение к Верочке, к ее будущему, это должно заботить только его самого, Колю, – и Ольга вдруг отчетливо, почти со страхом подумала: «А ведь похоже на то, что ты действительно совсем чужая для них... Совсем чужая...»
И опять замолчали – теперь уже надолго. Коля допил остатки водки, Ольга пить не стала и вскоре поднялась из-за стола:
– Ну что, спать будем?
– И то верно, – с видимым облегчением сказал Коля. – Ты же устала с дороги.
Он проводил ее в комнату и, прежде чем уйти, задержался в дверях, спросил как бы с усилием:
– К матери-то... пойдешь?
И Ольге неудержимо захотелось плакать – и оттого, что он задал этот вопрос, и как он сказал – «к матери», словно она была еще живая.
Ольга закусила губу и кивнула.
Коля, заметив свою неловкость, виновато сказал:
– Я ведь потому спрашиваю, что в этих туфлях ты не пройдешь, сама видишь, какая грязь у нас... Скажешь Верке, чтобы нашла тебе сапоги, мне-то с утра на работу. Постараюсь вернуться пораньше.
И вышел, тихо прикрыв дверь.
Ольга сидела на кровати, сгорбившись и упираясь руками в колени, потом повалилась на подушку, вцепилась в нее – хотелось кричать и плакать, но кричать – нельзя, а слез – не было...
Утром Ольга и Верочка пошли на кладбище. День был серенький и хмурый, сочился мелким дождем, негромко шелестящим в небогатой придорожной зелени. Раскисшая дорога расползалась под неуверенными шагами Ольги, тускло и жирно блестела, звучно чмокала и вздыхала, как живая, плотно прижимаясь к ногам и неохотно выпуская их.
Дошли молча – говорить как будто совсем было не о чем.
Кладбище было маленькое, почти вросшее в землю, с почерневшими деревянными крестами и полуразмытыми надписями на табличках. Впрочем, таблички никому и не нужны были – все и без них знали, кто где похоронен... Ольга вспомнила, что зимой кладбище так сильно заносило снегом, что его почти не было видно – торчали только несколько крестов, и кладбище казалось совсем мертвым и забытым.
Могила матери выделялась свежей чернотой невысоко насыпанного холмика, и крест был белый, но уже покосился и недвижимо падал на бок, и казалось, что он просто приткнут к земле и что-то невидимое поддерживает его – так неестественно было сочетание белого свежеоструганного дерева и очень черной влажной земли с желтыми глинистыми прожилками.
Несколько минут стояли молча, и потом Ольга сказала Верочке:
– Ты бы пошла домой, а то холодно... Я одна отсюда дойду.
Верочка молча посмотрела на нее и тут же отвела глаза. «Обиделась?» – подумала Ольга и ласково тронула ее за плечо. Верочка покорно стояла перед ней и, когда Ольга легонько подтолкнула ее, так же молча повернулась и пошла назад в деревню, не оглядываясь. Шла она медленно, неуверенно переставляя ноги и чуть покачиваясь, и Ольге показалось, что она плачет.
Ольга не помнила, долго ли она стояла так, под мелким холодным дождем, тихо падавшим на холодную черную землю. Было тяжело и грустно, но не было ожидаемой боли. Эта боль появилась только на мгновение вчера вечером, когда она вошла в дом и увидела пустую кровать матери, и поняла, что ее уже нет и никогда не будет, и не у кого теперь просить прощения, и не помогут никакие слезы, никакие слова... И потом, когда Коля спросил ее: «К матери-то... пойдешь?» И эта боль прошла быстро, а потом – и сейчас – была глубокая печаль, но и печаль какая-то странная и холодная, идущая от разума. Тяжело было потому, что она знала – нет человека, бывшего ей когда-то самым родным и близким, давшего ей жизнь. И странным было уже то, что она думала так, а не плакала над этой холодной черной могилой, не просила прощения – ведь всегда живые в чем-то виноваты перед мертвыми (а уж она ли не виновата перед матерью?), – не вспоминала все самое лучшее, что было связано с матерью... Вспоминать Ольга пыталась по дороге сюда, но и это никак не удавалось. Даже лицо матери вспоминалось таким, каким оно было на тех фотографиях, которые она рассматривала вчера вечером, перед тем как лечь спать. Фотографий было мало, и на всех мать почему-то выглядела одинаково – неподвижная, с плоским, ничего не выражающим лицом, губы сурово поджаты, плечи опущены, и большие руки сложены на коленях и прижаты к животу... И плакать Ольга по-прежнему не могла – не было слез...
Она вернулась в деревню и зашла в пустой дом, показавшийся непривычно большим. Было в нем так уныло и мрачно, что казалось, весь он состоял из одного серого цвета, – и на душе у нее стало еще тяжелее, и захотелось уехать – сразу же, никого не дожидаясь. Но ехать нельзя было – ушел на работу Коля, Верочка была в школе. Но и дома невозможно было сидеть, и Ольга решила сходить к Насте Звонаревой. Когда-то Настя была самой близкой ее подругой, они вместе проучились все семь лет, каждый день бегали друг к другу домой, мечтали вместе поехать учиться в Селиваново, но Насте не удалось этого сделать. После отъезда Ольги они и вовсе потерялись – ничего не писали друг другу, и Настя только с Колей передавала Ольге приветы, да и эти приветы через год или полтора прекратились. Настя вскоре вышла замуж, теперь у нее было двое – или трое? – детей – вот и все, что знала о ней Ольга.
Настя узнала ее не сразу, недоверчиво всматривалась в нее из серого полумрака неосвещенной комнаты, потом узнала – заохала и засуетилась. И после первых бестолковых вопросов и восклицаний – как, откуда, надолго ли – замолчала. Молчала и Ольга, рассматривая ее. Настю тоже трудно было узнать – она раздалась, пополнела, выглядела старше своих лет и одета была как-то уж очень затрапезно – грязная кофта, засаленный передник, рваные шерстяные носки и галоши, и это еще больше старило ее, и вся она вызывала острое чувство жалости.
– Ну что, Настенька, как живешь? – спросила Ольга. В это время заплакал ребенок, Настя поморщилась и неохотно взяла его на руки, дала грудь, а потом, чуть приподняв голову, исподлобья взглянула на Ольгу и усмехнулась.
– Как живу? Или сама не видишь? – с невольно прорвавшимся раздражением спросила она, но тут же спохватилась и сказала сухим тусклым голосом: – Жизнь моя известная – варю, стираю, скотину кормлю, пацанам сопли утираю... На ферме работаю... Да что говорить об этом. Сама небось все знаешь, не один год в деревне прожила...
И действительно – увидела Ольга в ее избе все то, что было во всех деревенских домах и что было так хорошо знакомо ей.
Сидели еще с полчаса, разговаривали, неумело стараясь скрыть неловкость и отчужденность, натянуто молчали. Настя пыталась расспрашивать Ольгу о жизни в Москве, и видно было, что она совершенно не представляет, какая она, эта жизнь, и рассказы Ольги ничего не говорят ей – настолько все это чуждо й непонятно для нее. Да и рассказывала Ольга плохо, не зная, о чем говорить и какими словами, и по скучному лицу Насти видела, что все это неинтересно ей... Разговор то и дело прерывался – Настя вставала, шла на кухню или в сени, пеленала ребенка, дала свиньям корм и опять садилась, сложив руки на коленях, точно так же, как садилась когда-то – передохнуть на минутку – мать Ольги.
И Настя тоже спросила, замужем ли Ольга, и, когда услышала «нет», чуть снисходительно сказала:
– Что же так?
Ольга пожала плечами и вспомнила – если в деревне девушка до двадцати лет не выходила замуж, ее уже считали перестарком. Вспомнила – и чуть заметно усмехнулась.
Наконец стали прощаться – Ольга встала, а Настя не очень естественно удивилась и сказала:
– Уже? Посиди еще.
– Идти надо.
– Еще зайдешь?
– Вряд ли. Я ведь уезжаю завтра.
– И когда опять сюда?
– Не знаю.
– Приедешь – заходи.
– Зайду, – пообещала Ольга.
И с облегчением вздохнула, радуясь концу этой бессмысленной и ненужной встречи. И, выйдя за ворота, оглядела пустую грязную улицу, задумалась – куда идти? Только не домой – решила Ольга и пошла по улице, опасаясь, что кто-нибудь встретит и узнает ее, и тогда придется что-то говорить. Но никто не встретился ей...
Ольга пошла на холмы, куда любили ходить в детстве. Тогда холмы казались ей высокими, и думала она, что скрывают они за собой что-то таинственное и большое, но по мере того как росла Ольга – холмы становились все ниже, и она уже знала, что за ними нет ничего, кроме такого же ровного и скучного поля, как и всюду вокруг деревни, но все равно ходила туда, подолгу стояла на вершине, смотрела вперед – ведь должно же что-то быть там, за мутной полоской горизонта...
А сейчас уныло шумел над холмами ветер, бросал редкие крупные капли дождя, и было кругом так пусто и мрачно, что казалось – такая же пустота и мрак во всем мире...
«Да что я делаю? – вдруг подумала она. – Нельзя же так поддаваться настроению... Ведь надо жить...» – убеждала она себя, спускаясь с холма. Но никакие самовнушения не помогали. Что-то унизительное было в этом чувстве подавленности и неустроенности, в том, что при одном взгляде на серое небо ее охватывало отчаяние, а жалкие безлистые березки нагоняли мучительную тоску, и хотелось плакать, глядя на них, а слез – не было... Как будто сама природа ополчилась на Ольгу и старалась доказать, что все – ничтожно и незначительно, все – суета сует, и не надо к чему-то стремиться, чего-то добиваться – ведь все прах и тлен. Живи так, как живется...
«Нет, надо ехать», – думала она, подходя к дому.
Верочка уже вернулась из школы, сразу собрала ей обедать, и Ольга опять пыталась разговаривать с ней – и опять разговор не получался. Верочка только отвечала на вопросы, а Ольга уж и не знала, о чем еще можно спросить ее. И молчание тринадцатилетней сестры тихо и настойчиво повторяло ей: «Чужая... Чужая...»