49442.fb2
Исследователи неоднократно задумывались, почему именно Маниловым открывается ряд «помещичьих» глав, и давали различные, взаимодополняющие ответы: и потому, что он наиболее безличностен, а чем далее, тем больше в каждом герое будет проступать индивидуальность; и потому, что на фоне безмятежного Манилова афера Чичикова выглядит наиболее контрастно и действие завязывается сразу, приобретая необходимую динамику; и потому, что в Манилове нет резких дурных черт, он не подлец, не жесток, не корыстолюбив, и уже на его фоне недостатки других героев проступят наиболее отчетливо.
Каков же на самом деле Манилов? На этом герое, конечно, лежит печать своего времени. Чуть позже мы поразмышляем, когда же происходит действие поэмы, но пока обратим внимание на то, что культурно-бытовая традиция конца XVIII — начала XIX в. отозвалась в образе жизни, интерьере, строе мышления гоголевского героя. Рядом с домом Манилова Чичиков видит разбросанные «по-английски две-три клумбы с кустами сиреней и желтых акаций» (VI, 22). «Аглицкие сады» — это сады со свободной планировкой, близкие к природному ландшафту; в России они получили распространение в конце XVIII в. Сад Манилова, отмечает С. Фуссо, засажен в соответствии со школой садово-парковой архитектуры, возглавляемой Кэпабилити Брауном: прямые линии, аллеи и прямоугольники формального сада были заменены извилистыми, мягко изгибающимися ручьями и тропинками; Браун хотел, чтобы его сады казались более безыскусственными и естественными, чем сады итальянского Возрождения или французские сады XVII в. [14]. Однако Е. Е. Дмитриева обращает внимание на то, что «с общей ориентацией на английский стиль никак не вяжется описание дома, расположенного на холме. Подобная позиция усадьбы, доминирующей над окрестностью, есть на самом деле характерная особенность парка французского стиля» [15]. Натуре Манилова, несколько бесформенной, свободная планировка сада должна была понравиться, но и эстетическая эклектика его не смущала. Кроме того, он не имел привычки приводить в систему как свое хозяйство, так и собственные мысли, в том числе эстетические предпочтения. Вспомним два кресла, обтянутые «просто рогожею», в то время как другие — «щегольской шелковой материей». Подобного рода бытовая разбросанность не слишком украшает хозяина и по-своему пародирует английский стиль сада, который предполагал, что о близости сада к природному ландшафту нужно позаботиться; имитировать природный ландшафт не означает предоставить саду возможность произрастать столь же свободно, как растет лес. «По-английски» разбросанные клумбы говорят о том, что Манилов был осведомлен о моде, о новейших тенденциях времени и старался им следовать. Что из этого получалось — другое дело. Об осведомленности гоголевского героя в культурных веяниях времени свидетельствует и задумка выстроить через пруд «каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян» (VI, 25). Известно, что во Франции на мостах, соединяющих два берега реки, действительно выстраивались торговые лавки. Однако мечты Манилова связаны не с рекой, а с прудом, что сразу обессмысливает прекраснодушный замысел. Подобные планы говорят об определенной начитанности героя и о его готовности привнести в русскую жизнь европейские новинки. Однако западной продуманности в организации жизни, прагматизма Манилову явно не хватает. В нем преобладают российские стихийность и мечтательность, не предполагающие получение пользы.
Вымышленный гоголевский герой оказался способен вызвать любопытные историко-культурные ассоциации. В одной из своих работ Д. С. Лихачев отметил в Манилове «определенные признаки принадлежности его к высшему бюрократическому кругу России» и предположил, что хотя Николай I не был непосредственным прототипом гоголевского героя, «между ним и Маниловым намечается отчетливое психологическое сходство» [16]. В. М. Гуминский выдвинул другую гипотезу. Большее психологическое сходство он заметил между Маниловым и Александром I, который, по воспоминаниям современников, будучи в высшей степени любезным человеком, сознательно стремился быть любимым многими, и в силу этого бывал «преувеличенно любезен», что позволило одному из обобщавших мнения об Александре I, сказать, что из него вышел не государственный и не социальный реформатор, а просто «сладенький человечек» [17]. Переклички столь далеко отстоящих друг от друга личностей (герой поэмы, помещик — и российский император, взошедший на престол в самом начале XIX столетия) видятся и в том, что Александр проявлял неустанную заботу не только о своем брате, сестрах, прежних наставниках, но и о царскосельских садах. По его распоряжению был перестроен павильон «Монжибу» в англо-готическом стиле (английские парки и искусство английских садовников вызывали неизменное восхищение Александра). Манилов мечтал о «доме с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь предметах» (VI, 38). При Александре Павловиче возводится в Царскосельском парке почти сорокаметровая Белая башня с обзорной площадкой, откуда был виден не только парк, но и далекие окрестности Санкт-Петербурга. В. М. Гуминский отмечает и ряд других сближений, например постоянное стремление Александра I к уединению, но одновременно и культивирование дружбы. Приводя по мемуарным источникам некоторые реплики императора, исследователь обнаруживает некоторые лексические совпадения с восклицаниями Манилова. Е. Е. Дмитриева в мечтаниях Манилова (он нуждается в «духовном наслаждении», мечтает об общении, «чтобы этак расшевелило душу», желает «пофилософствовать о чем-нибудь, углубиться») видит аллюзию на нравы и мечтания членов Дружеского литературного общества, сложившегося в 1801 г. [18]. Членами этого небольшого литературного объединения были талантливые юноши начала столетия: Жуковский, братья Тургеневы, братья Кайсаровы и др. В русском обществе на грани XVIII–XIX вв. царил культ дружбы. Восходящая к шиллеровской традиции идеализация дружбы как факт культурно-бытовой жизни той поры и как поэтический мотив принесла литературе хорошие плоды. Дружба юного Жуковского с рано скончавшимся Андреем Тургеневым нашла отражение в дневниках поэта. Длящаяся в течение многих лет дружба его с братом Андрея Тургенева, Александром, породила интереснейшую переписку, запечатлевшую уникальную образованность и благородный строй души того и другого. Жанр дружеского послания в поэзии первой трети XIX в. (В. Жуковский, К. Батюшков, А. Пушкин, Н. Языков, Е. Баратынский, Д. Давыдов) выполнял очень важную культурную функцию: осуществлял сближение и своеобразное взаимодействие поэтической и бытовой реальности, поэзии и прозы. Дружеское письмо — это разновидность эпистолярного жанра той поры, культивировавшего стиль раскованного игрового общения, обмена культурной информацией, корректировки, шлифовки литературного дара.
Гоголевский герой и передает (правда, в достаточно специфическом виде) атмосферу этого времени, уходящую в прошлое, и одновременно утрирует, невольно снижает ее, хотя и не компрометирует. В речи Манилова — устойчивые для культурно-бытового контекста начала XIX в. понятия: «деревня», «уединение», «сердечное влечение», «магнетизм души». Жанр дружеского послания поэтизировал уединенную деревенскую жизнь, наполненную творчеством, дружеским общением, любовью; эта жизнь противопоставлялась светской, столичной, тем более официозной Вот и Манилов мечтает, «как было бы в самом деле хорошо если бы жить этак вместе, под одною кровлею, или под тенью какого-нибудь вяза пофилософствовать о чем-нибудь углубиться!..» (VI, 37). Правда, в отличие от современников писателя, гоголевский герой никаким углубленным размышлениям не предается. Однако и ему дано почувствовать «какое-то, в некотором роде, духовное наслаждение» Манилов смешон, но по-своему и трагичен. Уже в этой главе достаточно рельефно проступает гоголевский принцип изображения человека, о котором вскользь говорилось; в человеке видится пошлость и пустота, никчемность, телесность, но одновременно — искаженное и подчас едва заметное — человеческое чувство, потребность в ином самоосуществлении. Можно видеть, что даже иронизируя над героем, автор не стремится его принизить. После того как Манилов уже достаточно определенно охарактеризован («От него не дождешься никакого живого или хоть даже заносчивого слова какое можешь услышать почти от всякого, если коснешься задирающего его предмета» — VI, 24) и в подтверждение высказанной оценки предлагается рассуждение о «задорах» («У всякого есть свой задор… но у Манилова ничего не было» — там же), выясняется, что отсутствие задора можно интерпретировать двояко. Нужно бы иметь хотя бы какой-нибудь задор, но на фоне задоров перечисленных (у одного задор «обратился на борзых собак», другой «мастер лихо пообедать», третий мечтает, как бы пройтись «с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям» и т. д.), может быть и хорошо не иметь никакого задора.
Манилов — как мягкая глина, из которой можно было бы нечто привлекательное вылепить, но нет уверенности что подобное «творение» сохранится, не утратит приданную ему форму. Манилов лишен энергии жизни. И он сам и его имение олицетворяют статичность, неизменность существования, чреватую мертвенным покоем. Ю. В. Манн в свое время отметил, что Чичиков отправляется делать визиты помещикам в «шинели на больших медведях», т. е на медвежьем меху, затем видит мужиков, сидящих в «овчиных тулупах». Когда же он добирается до Манилова, то взору его открывается «покатость горы», одетая «подстриженным дерном», «две-три клумбы» с кустами сирени, пруд, покрытый зеленью, — т. е. вполне летний пейзаж. «В то время как во всем мире времена года циклично сменяют одно другое, — замечает современный исследователь, — в пространстве Манилова царит вечное идиллическое время» [19].
В этот мир, окрашенный в идиллические тона, и является Чичиков, цель поездок которого пока еще неизвестна читателю. Автор прибегает к важной для него дефиниции «предприятия» своего героя: в голосе Чичикова, еще только собирающегося изложить просьбу, «отдалось какое-то странное или почти странное выражение… Манилов наконец услышал такие странные и необыкновенные вещи, каких еще никогда не слыхали человеческие уши» (VI, 32, 34).
Странность, однако, заключается и в том, что как ни изумился Манилов и даже «остался с разинутым ртом в продолжение нескольких минут» (VI, 34), он все же, узнав, что подобная «негоция» (т. е. торговая сделка) не окажется «несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России» (VI, 35), «совершенно успокоился» (VI, 36). Даже авантюрист Чичиков опасался, что его просьба не будет принята (перед тем как ее предложить, «он даже покраснел», «в лице его показалось какое-то напряженное выражение»), но странность сего «предприятия» не насторожила в должной мере его собеседника. А далее, в последующих главах, Чичикову уже не пришлось опасаться, что его просьба вызовет изумление. Поданная в соответствующей форме, приятной для собеседника или задевающей определенные струны у кого сердца, у кого — разума, просьба Павла Ивановича никому не кажется странной, разве что Коробочке («товар такой странный, совсем небывалый» — VI, 54), да и ее заботит прежде всего незнание, сколько можно запросить за мертвые души, вдруг окажется, что «они больше как-нибудь стоят». Однако и ее Чичикову удается уговорить.
«Предприятие» Чичикова располагается на границе необычного, странного и обыденного. В российской действительности факт покупки мертвых душ, т. е. оформление покупки крестьян, уже умерших, но в качестве таковых еще не записанных в ревизскую сказку, хотя и не часто, но встречался. В крепостнической России с начала XVIII века проводились регулярные переписи крестьян. Составленные при ревизии списки именовались ревизскими сказками. Ревизия проводилась один раз в 7—10 лет, чтобы определить подушную подать, которая взималась по числу мужчин-крепостных. Внесенные в списки крестьяне именовались «ревизскими душами», и число их считалось неизменным до следующей переписи. Это создавало почву для определенных спекуляций. Родственница Гоголя М. Г. Анисимо-Яновская вспоминала о своем дяде Х. П. Пивинском, который внес за умерших крестьян оброк и прикупил мертвых душ, чтобы не запретили держать винокурню. Поэтому и в «Мертвых душах» зарождение чичиковской идеи происходит достаточно обыденно. В главе XI Чичиков, в качестве поверенного, раздумывает, как осуществить заклад в казну имения; трудность заключается в том, что «половина крестьян вымерла», на что секретарь, узнав, что они еще числятся по ревизской сказке, замечает: «Ну, так чего же вы оробели? <…> один умер, другой родится, а все в дело годится» (VI, 239).
Вместе с тем подобная «негоция» была не только незаконной, но и неэтичной. Чичиков рассчитывает не просто совершить данную акцию единожды, а, задумав эту аферу, разбогатеть. В слове «предприятие», употребляемом в тексте, можно уловить авторскую иронию, но для героя это действительно предприятие: он долго вынашивал идею, тщательно готовился к ее осуществлению. Чичикова заботит только практическая сторона вопроса: отыскать помещиков, у которых в последние годы умирало немало крестьян, и подешевле или даже бесплатно их заполучить. Сторона метафизическая, философская и нравственная его не беспокоит. Автор не случайно столь многократно употребляет слова «странный», «странное». С общечеловеческой точки зрения, деяние Чичикова по меньшей мере странно, и это сочетание в одном действии странного и почти ординарного привлекало Гоголя, скорее всего, потому, что давало возможность обнаружить скрытые пружины жизни, а также испытать человека: как он отзовется на странное «предприятие» Чичикова — удивится или примет как должное, опротестует или согласится и отыщет для себя выгоду.
Гоголь же выстраивает текст таким образом, что становится очевидным совершающееся нарушение естественных и основополагающих законов жизни. Понятия «мертвое» и «живое», «жизнь» и «смерть», как заметил Ю. В. Манн, смешиваются, перетекают друг в друга[20]. Души крестьян, о продаже которых идет речь, именуются как «в некотором роде» окончившие «свое существование», «не живые в действительности, но живые относительно законной формы». Услышав просьбу Чичикова, Манилов осведомляется, не «для красоты ли слога» «изволил выразиться» таким образом Чичиков. «Красотой слога» Павел Иванович действительно владеет виртуозно, но, кроме того, он находит выражения, которые по-своему примиряют неестественность сделки с законом (фраза «я немею перед законом» нравится и Манилову), низводят противоестественное действие к заурядной сделке. Однако выражения, которыми пользуется Чичиков, содержат в себе и некий другой смысл, лишь обозначенный и пока не развернутый. Вспомним, что первая фраза, выражающая истинную просьбу Чичикова, звучит следующим образом: «Я желаю иметь мертвых…». Зловещий подтекст фразы будет прикрыт последующим разъяснением гоголевского героя: «Я желаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии как живые» (VI, 34), но первоначальный смысл, до поры до времени не вполне понятный читателю, не исчезает. Чичиков, покупающий души, ассоциируется с антихристом, приходящим в мир, чтобы утвердить царство зла. Не постигая суть ситуации, Манилов, самый простодушный из всех помещиков, недаром вначале пугается и немеет: это естественная реакция человека на «престранное слово» любезного гостя, приехавшего, кстати, из некоего неведомого мира; Чичиков, очаровывая всех своими словами, никому не рассказывает, откуда он явился.
Читателю же предоставлена возможность задуматься о «мертвой» и «живой» душе, т. е. осмыслить ситуацию более объемно, чем это доступно героям. Ведь Манилов, остававшийся «с разинутым ртом в продолжении нескольких минут», далее, как мы помним, ведет себя совершенно обыденно: старается «высмотреть, не видно ли какой усмешки на губах» Чичикова, задумывается, «не спятил ли гость как-нибудь невзначай с ума» (там же). Как ни стремится Манилов к «духовному наслаждению», метафизические вопросы ему явно не по плечу. Однако некоторое время ощущение необычности случившегося не покидает Манилова. Гоголь восстанавливает прерванный обсуждением «негоции» диалог новых знакомых о «магнетизме души», о «блаженстве» жить «в самом ближайшем соседстве» и «философствовать о чем-нибудь». А когда гость уезжает, оставшийся в самом умиленном состоянии духа Манилов, унесшийся было в мыслях «Бог знает куда», все-таки вновь возвращается к тому, что произошло: «Странная просьба Чичикова прервала вдруг все его мечтания. Мысль о ней как-то особенно не варилась в его голове: как ни переворачивал он ее, но никак не мог изъяснить себе, и все время сидел он и курил трубку, что тянулось до самого ужина» (VI, 39). Если уж Манилов, полагает автор, оторвался от своих мечтаний и испытал тревогу (хотя бы до ужина), то читатель сможет рассмотреть в губернской жизни более общий, глубокий смысл и задуматься о душе, судьба которой столь непроста в этом «странном» мире.
Именно во второй главе, где идея Чичикова уже становится известной, авторская речь более контрастно, чем это было в главе первой, соединяет иронию и пафос. Правда, в тексте еще не появились пространные лирические фрагменты, но автор уже испытывает потребность приоткрыть некоторые стороны своего творческого сознания и приобщить к ним читателя.
Называя первоначально свое произведение романом, Гоголь в первой главе использовал отдельные черты романа плутовского и нравоописательного. Но открывая вторую главу, он уже дает знать читателю, что повествование будет развиваться по другим законам. По каким — «читатель узнает постепенно и в свое время, если только будет иметь терпение прочесть предлагаемую повесть, очень длинную, имеющую после раздвинуться шире и просторнее по мере приближения к концу, венчающему дело» (VI, 19). Внося в текст отчетливые сатирические тона, Гоголь не хотел бы ориентировать читателя на восприятие «Мертвых душ» как сатирического произведения. «Повесть» должна «раздвинуться шире и просторнее», т. е. захватить многое на своем пути, уподобиться загадочной русской жизни, заинтриговать неким «концом», финалом, который романам несвойствен, который может удивить читателя, финала, который автором задуман, но вся полнота смысла его еще не открылась. Здесь же приоткрывается и творческий метод Гоголя, которому суждено было обозначить перед литературой новые перспективы. Свою «повесть» автор явно противопоставляет повестям романтическим, привыкшим «изображать характеры большого размера»: «черные палящие глаза, нависшие брови», «перекинутый через плечо черный или, как огонь, плащ» (VI, 23). Автор избирает иной принцип, необходимый литературе, — отыскать, увидеть «много самых неуловимых особенностей». Писатель оказывается аналитиком, который совмещает в себе дотошное, сознательное изучение-узнавание предмета и прозрение-провидение его внутренней, скрытой от невнимательных глаз сущности. «Придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты, и вообще далеко придется углублять уже изощренный в науке выпытывания взгляд» (VI, 24).
Таким образом, автор и готов уже по-новому видеть жизнь (ему ведома «наука выпытывания»), и сознает необходимость совершенствования и развития данных ему творческих способностей. Он станет представлять читателям российскую действительность, которая кажется узнаваемой, которая вызывает смех или негодование, но его задача — увидеть в судьбах нелепых помещиков и судьбу России, и судьбу человечества. Поэтому ни роман (каким он известен литературе), ни повесть недостаточны. Автор сам отправляется в неизведанную дорогу, опробуя новые литературные «большаки» и «закоулки». Свою аферу задумал Чичиков. Миссию, эстетическую и духовную, замыслил автор, но в ней также интригующе выступают черты грандиозной культурной «аферы», необычного литературного опыта, от успеха или провала которого — так полагает автор — может зависеть не только судьба литературы, но и судьба русского человека.
Очередная глава поэмы уже достаточно отчетливо обнаруживает одну из существенных особенностей композиции «Мертвых душ». Гоголь, выстраивая II–VI главы, использует кумулятивный принцип построения текста [21]. Cumulatio (лат.) — увеличение, скопление. Этот принцип своеобразного нанизывания эпизодов хорошо известен фольклору, чаще всего встречается в сказках о животных. Например, колобок в одноименной известной сказке встречает на своем пути зайца, затем волка, медведя, лисицу. Следующие друг за другом эпизоды создают впечатление повтора, но при этом происходит определенное наращивание смысла. «Помещичьи» главы в поэме Гоголя высвечивают в Чичикове, совершающем поездку за поездкой, настойчивость и педантизм, а одновременно открывают в русской жизни некие повторяющиеся черты, что позволяет задуматься не только о социальных аспектах жизни, но и о вопросах общенационального значения.
После удачной сделки с Маниловым Чичиков направляется к Собакевичу. Пребывая в благодушном настроении, он чувствует себя хозяином положения и уверен в успехе. Но тут-то и вторгается в его планы стихия русской жизни. Чичиков не сумел попасть к Собакевичу, как планировал, не только потому, что «сильный удар грома» раздался, «и дождь хлынул вдруг как из ведра», но и потому, что Селифан, подобно хозяину, понадеялся на русский «авось», перестал следить за дорогой, и бричка не только сбилась с пути, но и опрокинулась. Читатель начинает догадываться, что не все в этой русской провинциальной жизни, кажущейся такой определенной и даже скучной, подчиняется сложившемуся порядку.
В начале главы перед нами предстает та живая плоть жизни, в которой люди, животные, предметы составляют одно целое. Кони, везущие бричку Чичикова, волей автора (но одновременно выражая и существо природной жизни), оказываются наделены своими характерами. Пристяжной чубарый конь (т. е. пятнистой масти, с темными пятнами по светлой шерсти) «был сильно лукав», коренной гнедой (красновато-рыжей масти, с черным хвостом и гривой) и другой пристяжной каурой масти (светло-каштановый, рыжеватой масти) — «трудилися от всего сердца, так что даже в глазах их было заметно получаемое ими от того удовольствие» (VI, 40). Кони, беседующий с ними Селифан, начавший было поучать пристяжного, а затем пустившийся «в самые отдаленные отвлеченности», представляют собой некий особый мир, существующий сам по себе, не ведающий о «негоциях» Чичикова. Правда, Селифан рассуждает и о хозяине, но автор, передав в форме прямой речи его высказывания, обращенные к чубарому и гнедому, суждения о Чичикове не воспроизводит, лишь интригуя читателя замечанием о том, что «если бы Чичиков прислушался, то узнал бы много подробностей, относившихся лично к нему» (VI, 41). Мы можем предположить, что у Селифана на хозяина есть свой собственный взгляд, но Чичиков никогда этим не заинтересуется или даже не допустит такой способности у кучера, а читателю автор лишь дает понять, что в рассуждениях и поступках Селифана есть своя логика, не всегда доступная постороннему взгляду. Автор знает, что это тоже русский мир, и данное определение, уже неоднократно встречавшееся в тексте, занимает свое органичное место и в третьей главе. Можно проследить уже некоторую закономерность в авторском употреблении слова русский.
«Таков уж русский человек, — было сказано во второй главе, — страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше» (VI, 20). Определение «русский» в этом контексте лишено того оценочного, тем более положительного смысла, который нередко встречался в публицистических и исторических трудах ряда деятелей русской общественной мысли, прежде всего славянофилов. Славянофильство как особое направление русской общественной мысли сложилось в 1840-е годы, но предпосылки к тому формировались уже в начале XIX века. «Русский человек» у Гоголя может обнаруживать разные грани, ему присущие, и автор словно уберегает читателя от изначально оценочного подхода к этому загадочному, не поддающемуся однозначному истолкованию явлению. Вот и Селифан — русский человек — забыв все наказы Манилова (сказавшего ему даже один раз «вы») и поняв, что пропустил уже много поворотов, не предается излишнему анализу: «Так как русский человек в решительные минуты найдется, что сделать, не вдаваясь в дальние рассуждения, то, поворотивши направо, на первую перекрестную дорогу, прикрикнул он: „Эй вы, други почтенные!“ — и пустился вскачь, мало помышляя о том, куда приведет взятая дорога» (VI, 41–42).
Как интерпретировать это свойство «русского человека»? Способность отмести колебания в самые «решительные минуты», не поддаваясь гамлетовскому «быть или не быть?», — вроде бы хороша, а подчас и незаменима. Однако в данном случае положительный результат ее относителен. Селифан, сделав резкий поворот, оказывается на «взбороненном поле» и в конце концов выворачивает бричку набок, лишь в этой ситуации позволяя себе недолгое раздумье — наблюдая, как «барин барахтался в грязи», он «сказал после некоторого размышления: „Вишь ты, и перекинулась!“» (VI, 43).
Бричка оказывается недалеко от имения Коробочки — и вновь автор прибегает к формуле обобщения: «Русский возница имеет доброе чутье вместо глаз, от этого случается, что он, зажмуря глаза, качает иногда во весь дух и всегда куда-нибудь да приезжает» (там же). Остается надеяться, что, доверяясь прежде всего «чутью», и русский мир куда-нибудь да приедет, осуществит данный ему потенциал, но пока, в первом томе гоголевской поэмы, это мир по преимуществу материальный, телесный, смутно представляющий, в каком направлении он движется.
У новой помещицы, к которой Чичикова в буквальном смысле слова забросила судьба, все обустроено хотя и просто, но прочно. Правда, в интерьере ее дома и двора тоже можно увидеть некую странность или, во всяком случае, особенность. Чичиков, укладываясь спать, бегло окидывает взглядом комнату и замечает на стенах «картины с какими-то птицами». Утром, правда, он обнаруживает, что «на картинах не всё были птицы: между ними висел портрет Кутузова…» (VI, 47), но, подойдя к окну, видит, что «индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь» (VI, 48). Автором замечено: «окно глядело едва ли не в курятник». Создается впечатление зеркала: дом и курятник (а, следовательно, и их обитатели) словно смотрятся друг в друга и чуть ли не себя узнают. Вспомним, когда Чичиков, лишь встав с постели, подошел к зеркалу и громко чихнул, «подошедший в это время к окну индейский петух… заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро», а Чичиков «сказал ему дурака» (там же). «Комический диалог с индейским петухом, — комментирует Е. А. Смирнова, — служит как бы символическим прообразом его диалога с хозяйкой индюка» [22]. Героиня, таким образом, помещена в каком-то птичьем царстве, и можно понять, что обилие птицы в ее хозяйстве свидетельствует не только о помещичьем достатке.
Поэтика «Мертвых душ» органично связана с поэтикой фольклорных жанров и народной культуры в целом. Работая над поэмой, Гоголь целенаправленно изучал фольклорную эстетику. Она привлекала его еще в пору работы над ранними повествовательными циклами («Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород»), Он собирал фольклорные материалы и для «Мертвых душ». В ноябре 1837 г. просил Н. Я. Прокоповича прислать ему описание русских праздников и обрядов, подготовленное И. М. Снегиревым, профессором Московского университета. «Русские простонародные праздники и суеверные обряды» начали выходить именно в 1837 г., а завершено было издание в 1839-м. В своей поэме Гоголь — в той или иной форме — использовал различные фольклорные жанры: сказки, былички, пословицы и поговорки, обрядовые и лирические песни, народный театр (о чем еще пойдет речь). Известно, что птицы в фольклорных сюжетах чаще всего олицетворяют суетливость, бездумность, глупость. «Дубинноголовая» Коробочка ассоциируется с этими хлопотливыми, шумными существами, однако не уподоблена им. Упоминание петуха в тексте еще более любопытно. В славянских народных верованиях петух — вещая птица, способная противостоять нечистой силе и в то же время наделяемая демоническими свойствами [23]. Он характеризуется признаками опекуна хозяйства, считается символом плодородия. Крик петуха предохраняет от эпидемических болезней, градобития, обладает способностью отгонять нечистую силу. Заманчиво было бы предположить, что индейский петух, который при виде Чичикова «заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро», угадал в ночном посетителе хозяйки что-то опасное, однако в гоголевском тексте возможный «демонический» ореол фольклорного образа явно приглушен и даже снижен. Петух здесь — одна из составляющих «всякой домашней твари», среди которой псы, индейки, куры, свинья с семейством и т. д. Несколько выделенный из этой «твари», индейский петух выглядит как некий реликт традиционной народной культуры с ее упорядоченностью и продуманной функциональностью. И цвет петуха, и время его крика были семантически значимы в фольклорном контексте. В имении Коробочки петух ходит «мерными шагами», «как будто к чему-то прислушиваясь» и как будто соблазняя нас возможностью нетрадиционной интерпретации текста.
Хозяйство Коробочки на вид неказисто. В отличие от «аглицкого» (с примесью французского) сада Манилова, «сад» Коробочки сугубо русский: «по огороду были разбросаны кое-где яблони и другие фруктовые деревья, накрытые сетями для защиты от сорок и воробьев». Но крестьянские избы «были поддерживаемы как следует», хотя и «были выстроены врассыпную и не заключены в правильные улицы» (VI, 48). Сразу видно, что хозяйку интересует не красота, а польза, и в ней Коробочка понимает толк. Гоголь, как всегда, точен в бытовых деталях. Коробочка сообщает Чичикову, что «о святках» у нее будет «свиное сало», а «к Филиппову посту будут и птичьи перья». Святки охватывали двухнедельный период от Рождества до Крещения. Новогодний стол предполагал обильное угощение, в том числе жареного поросенка. Крестьянское хозяйство, как правило, велось в соответствии с народным календарем. Филиппов пост (народное название Рождественского поста) начинался после дня памяти апостола Филиппа (14 ноября по старому стилю). Обычно в это время в средней полосе России били птицу.
Беседуя с Чичиковым, Коробочка лишь кажется излишне непонятливой и даже глуповатой. Комизм гоголевского текста держится на столкновении двух типов поведения и двух речевых стилей. Чичиков, как всегда, говорит если не иносказательно, то завуалированно, поскольку не намерен никого посвящать в свой замысел. Хотя его обращение с Коробочкой гораздо проще, чем с Маниловым, все же, обходясь без таких выражений, как «именины сердца», он просит умерших крестьян ему «уступить», «продать», объясняя это тем, что избавит Коробочку от «хлопот и платежа» — «из одного христианского человеколюбия», видя, как «бедная вдова убивается, терпит нужду» (VI, 54). Чичиков, как отметил А. Х. Гольденберг, спекулятивно пользуется выражениями, восходящими к библейской заповеди и используемыми в древнерусской учительной культуре (в поучениях): «Научитесь делать добро, ищите правды, защищайте сироту, вступайтесь за вдову» [24]. Помещица же никак не может взять в толк, зачем Чичикову мертвые крестьяне. В их разговоре не фигурирует понятие «мертвые души». «Народ мертвый, — сетует Коробочка, — а плати, как за живого» (VI, 51). Поэтому и вопрос ее: «Нетто хочешь ты их откапывать из земли?» (там же) — комичен, нелеп, но одновременно и естественен. Искусным доводам Чичикова она противопоставляет контрдоводы, которые опираются на практический здравый смысл, на жизненный, пусть даже примитивный опыт. Если нашелся покупщик мертвых, полагает Коробочка, то «может, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся». Она медлит, не соглашается на просьбу гостя, поскольку «мертвых никогда еще не продавала» и опасается продешевить. Вспомним, что она единственная направится в город с тем, чтобы узнать, почем нынче ходят мертвые души. Логика Коробочки — это доведенная до абсурда логика практичного человека. Такого человека не обольстишь метафорическим словом, не увлечешь в дебри иносказательных рассуждений. У Коробочки есть стойкий иммунитет против риторических фигур, и выработан он суровой практикой жизни. Коробочка помнит наизусть всех умерших крестьян, она готова поторговаться, предлагая пеньку, мед, муку. Она умна практическим умом, можно сказать, наделена трезвым народным знанием жизни. В ней есть и еще один народный инстинкт — настороженная реакция на все чужое, не укладывающееся в привычные представления. Постепенно диалог ее с Чичиковым начинает приоткрывать некий дополнительный, вложенный в него автором смысл. Не без комизма, но автор все же высвечивает в Чичикове демонические начала, и «дубинноголовая» Коробочка по-своему реагирует на опасность, исходящую от гостя, который приехал «Бог знает откуда, да еще в ночное время». Слово «странный» — вспомним — прежде фигурировало преимущественно в авторском контексте. Теперь это слово произносит Коробочка: «Товар такой странный, совсем небывалый!» Разговаривая с нежданным гостем, она смотрит на него «почти со страхом». А когда тот «хватил в сердцах стулом об пол и посулил ей чорта», «испугалась необыкновенно» (VI, 54). Все это не мешает Коробочке благополучно довести торг до конца и по русскому обычаю гостеприимно принять и накормить гостя. Смесь суеверных страхов с трезвостью ума, прижимистости в сделках с широтою натуры в угощениях — все это говорит о том, что, будучи помещицей, Коробочка несет в себе и некие общенациональные, народные черты. Гостеприимство — естественная, органическая черта Коробочки. Чичиков увидел на столе грибки, скородумки (яичница-глазунья, приготовленная вместе с хлебом и ветчиной), шанишки («род вотрушки, немного меньше», как зафиксировано в Записной книжке Гоголя), пряглы (пышки, оладьи), «лепешки со всякими припёками: припёкой с лучком, припёкой с маком, припёкой с творогом, припёкой со сняточками». Автор умеет аппетитно описывать не только разнообразные блюда, но и сам процесс еды. Созерцая трапезу героя («Чичиков свернул три блина вместе и, обмакнувши их в растопленное масло, отправил в рот»), читатель отвлекается о того демонического, что подчас проскальзывает в его образе. Может ли быть наделен таким аппетитом враг рода человеческого? — перед нами человек как таковой, в его телесной природе, умеющий отдать должное радости бытия, в том числе заключающейся в блинках, пирогах, шанишках и прочем, человек, еще не задумавшийся о душе, о духовном предназначении, не обеспокоенный тем злом, которое бездумно или сознательно творит. Обмениваясь заключительными репликами, и Чичиков, и Коробочка довольны друг другом; они похожи на людей, случайно и ко взаимной выгоде встретившихся на дороге жизни, тут же разминувшихся и не предполагающих, что ни одна встреча не бывает случайной и бесследной.
«Но зачем так долго заниматься Коробочкой?» (VI, 58) — задает вопрос автор, переводя повествование из сословной и национальной плоскости в общечеловеческую. Гоголевское умение в ничтожном разглядеть значительное, в мертвом — живое проявляется не только опосредованно, т. е. в характерах героев, в описании образа их бытия, но закрепляется в прямом авторском слове. Читатель мог увидеть в Коробочке прежде всего помещицу (каковой она и была) и остаться в пределах этого знания. Он мог отдать должное ее практическому уму или посмеяться над ее «дубинноголовостью». Он мог восхититься авторским умением так очертить героя, что и пошлость русской жизни, и ее потенциал стали предметом внимания. И все-таки автор вряд ли удовлетворился бы подобным прочтением текста. Так же как Гоголю хотелось, чтобы зрители «Ревизора», созерцая немую сцену в финале, задумались о самих себе, так и в «Мертвых душах» ему важно было добиться максимального приближения героев к читателю. В эпическом тексте в отличие от драматического автор имеет возможность изъяснить свою позицию. «Да полно, — размышляет он в поэме, — точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома?..» (там же). В самом деле, заметит в другом месте автор, «иной и почтенный, и государственный даже человек, а наделе выходит совершенная Коробочка» (VI, 53). «Не все ли мы после юности, так или иначе, — размышлял А. И. Герцен, — ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий Плюшкин и пр.» [25].
Но автор не хотел бы ограничиться и признанием общечеловеческой сущности его героев, уравнением провинциальной помещицы и аристократки. «Хозяйственная ли жизнь, или нехозяйственная — мимо их!» Сознание самого автора устремлено к тому измерению жизни, где малое и большое, веселое и печальное освещены высшим духовным смыслом. «Политические перевороты во Франции», «модный католицизм» (Гоголь был прекрасно осведомлен в этих вопросах) — все это преходяще как любое политическое, общественное явление. Поэтому «мимо их, мимо!»
«Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут, — восклицает автор, — сама собою, вдруг пронесется иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» (VI, 58). На мгновение приоткрывает автор читателю свое потаенное творческое «я», знающее о героях больше, чем высказывается в его произведении, ту сферу творческого сознания, где смех не разрушителен, а созидателен, где сквозь создаваемое явление просвечивает другое, еще не выношенное в полной мере, не во всем определившееся, но уже владеющее автором целиком. Поэтому «другим светом осветилось его лицо».
Однако лирический пафос может прерваться в гоголевской поэме самым обыденным образом. «„А вот бричка, вот бричка!“ — вскричал Чичиков…» (там же). «Чудная струя», особый свет, которым освещено лицо, — это пока удел автора, в то время как герои продолжают жить прежней жизнью. Мчится далее по российским дорогам довольный собой Чичиков, в меру сил своих указывает дорогу девчонка Пелагея, недоумевают гнедой и заседатель, почему так молчалив Селифан…
Художественный мир Гоголя населен множеством людей и предметов. Пребывая в одном пространстве, они то противостоят друг другу, то взаимодополняют, то друг другу уподобляются. И это сближение одушевленного и неодушевленного в разных контекстах наполняется разнородным смыслом. Вещь в мире Гоголя тесно связана с человеком. Она может свидетельствовать о том или ином его состоянии, об изменениях, происходящих в судьбе героя. Так, перемена одежды подчас означает изменение внутренней сущности человека. «Всякий раз, например, когда Чичиков появляется после смены костюма (то он меняет рубашку, то фрак, то шотландский костюм на европейский), возникает иллюзорное ощущение незнания этого человека; всякий раз новая потайная дверца его души становится приоткрытой, хотя каждый раз этот герой все же остается загадкой» [26]. Тот или иной вид одежды нередко оказывается неотделим от героя: чепец Коробочки, халат Плюшкина. Фамилии также могут указывать на уподобление человека вещи (Коробочка, Плюшкин), на его телесность (Ноздрев) или на зоологическое начало натуры (Собакевич). Вещи обретают своеобразную автономность существования. «Сродненность персонажей с вещами (с зеркалом, чемоданом из белой кожи, шкатулкой, мылом — у Чичикова; собаками — у Ноздрева; часами и мешочками — у Коробочки; трубками — у Манилова; пылью — у Плюшкина; пузатым креслом — у Собакевича) позволяют говорить о них как категории самостоятельной» [27]. Но вместе с тем связь человека и вещи у Гоголя не окрашена лишь в негативные тона. Эта связь столь велика, что оценка ее не может быть однозначной.
Трактирный слуга «выбежал проворно, с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном[28] сюртуке со спинкою чуть не на самом затылке, встряхнул волосами и повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее[29] показывать ниспосланный ему Богом покой» (VI, 8). Длинный слуга и длинный сюртук уподоблены друг другу, по-своему равноправны. Сюртук, достающий до затылка и спускающийся почти до пола, движется вместе со слугою. Движение вверх по лестнице — естественное для перемещения по гостинице — соответствует вертикальному силуэту слуги, а определение «покоя» как ниспосланного Богом, может быть воспринято и в комическом ключе, и окрашено (хотя бы отчасти) в трансцендентальные тона. Они незаметны, когда начинаешь чтение «Мертвых душ», но, проследив путь Чичикова, подумав над его взлетами и падениями, можно допустить, что этот «покой» губернской гостиницы был послан ему недаром.
Губернский город испытывает, искушает Чичикова, и герой поддается искушению. Идея покупки мертвых душ была случайно подсказана ему секретарем; Чичиков осуществляет ее, ощущая вначале некоторую тревогу, проявляя осторожность, но события развиваются чрезвычайно благоприятно, и, так же как Манилов, узнавший, что «негоция» не будет несоответствующею «гражданским постановлениям и дальнейшим видам России», «совершенно успокоился», так успокоился и совершенно взял себя в руки Чичиков. В этом смысле он обрел в гостинице душевный покой в обыденном понимании этого слова. А в покое духовном, как оказалось, он пока не нуждался и даже не догадывался о его необходимости — таким образом, скрытое значение фразы «ниспосланный ему Богом покой» осталось нереализованным.
Уже отмечалось, что, описывая гостиницу и город, автор обращает внимание на множество мелочей. «Фундаментальное свойство гоголевского мира, — отмечал А. П. Чудаков, — всесторонность вещественного охвата. Из реалий, которые хотя бы боком задевает в своем движении фабула, не упущена, кажется, ни одна — все они мгновенно, как железные опилки магнитом, стягиваются к линии ее действия и встраиваются в общий узор. Повествователь пользуется всяким поводом, чтобы включить в орбиту своего живописания или хотя бы упоминания новую вещь» [30]. Уже упомянутые и вновь названные вещи вступают, как правило, в непосредственное взаимодействие: они сравниваются, уподобляются друг другу, отсылают читателя к новым героям, безымянным и второстепенным, но от того не менее колоритным. Тюфяк, на котором надлежит устроиться Петрушке, уподобляется блину: он был таким же «убитым и плоским, как блин, и, может быть, так же замаслившимся, как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы» (VI, 9). Во второй главе выясняется, что слишком тонким тюфяк стал по причине страсти к чтению, которая была свойственна Петрушке: «Это чтение совершалось более в лежачем положении в передней, на кровати и на тюфяке, сделавшемся от такого обстоятельства убитым и тоненьким, как лепешка» (VI, 20). Во второй же главе появляется колоритный петух, наделенный своей «биографией»: «Для пополнения картины не было недостатка в петухе, провозвестнике переменчивой погоды, который, несмотря на то, что голова продолблена была до самого мозгу носами других петухов по известным делам волокитства, горланил очень громко и даже похлопывал крыльями, обдерганными, как старые рогожки» (VI, 23). Собаки во дворе у Коробочки также не лишены индивидуальных черт: «Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно, молодого щенка, и все это наконец повершал бас, может быть, старик или просто наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла» (VI, 44). Тенору с «небритым подбородком» отведена лишь часть фразы и лишь в сравнении, но этого оказывается достаточно, чтобы возник образ человека, наделенного природным самобытным талантом. Заливающиеся «всеми возможными голосами» псы и участвующие в концерте певцы объединены тем, что самозабвенно отдаются тому занятию, которое составляет существо их натуры. Создается впечатление, что уподобление многочисленных второстепенных лиц животным или вещам — уловка автора; на самом деле почти каждый раз в безымянном персонаже приоткрывается если не тайна, то своя собственная жизнь, которая стороннему взгляду не может быть в полной мере доступна. В главе о Собакевиче упомянута «трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме; что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!» (VI, 98).
Итак, «вокруг основного фабульного вещного ядра, заселенного необычайно тесно, где вещи толпятся и налезают друг на друга, вокруг этого плотного ядра создается другая сфера, предметно более разреженная, но зато и гораздо большая, включающая обширный круг предметов, к фабуле уже отношения не имеющих»; этот круг и создается прежде всего «при помощи знаменитых развернутых гоголевских сравнений» [31], что воплощает «страстное стремление к всеохватности» [32], свойственное автору «Мертвых душ».
В этом мире гоголевских вещей свое важное и, можно сказать, особое место занимает шкатулка Чичикова. Она впервые упоминается уже в начале первой главы, в третьем абзаце. Селифан и Петрушка принесли чемодан Чичикова, а «вслед за чемоданом внесен был небольшой ларчик красного дерева с штучными выкладками из карельской березы, сапожные колодки и завернутая в синюю бумагу жареная курица» (VI, 8). Соседство с сапожными колодками и жареной курицей означает лишь, что для слуг между этими предметами нет существенных различий. Сам же Чичиков своему «ларчику» уделяет внимание гораздо больше. Герой складывает в него все, что привлекает его внимание, что может пригодиться. Знакомясь с городом, Чичиков, скорее всего, сам не зная зачем, «оторвал прибитую к столбу афишу». Авторское замечание — «с тем чтобы, пришедши домой, прочитать ее хорошенько» — мало что объясняет. Чичиков не театрал, среди господ актеров он явно не мог найти владельцев и продавцов мертвых душ, следовательно, он прихватывает афишу просто так, на всякий случай. Можно сказать, что он ведет себя как писатель, который многое замечает, собирает и приберегает для будущей работы. Ларчик Чичикова в этом контексте уподобляется записной книжке, из которой при случае можно позаимствовать «сюжет для небольшого рассказа», какую-либо идею. Гоголь вел записные книжки на протяжении всего творческого пути, при этом первая называлась «Записная книга всякой всячины, или подручная энциклопедия». Всякая всячина хранится и в ларчике Чичикова. Вернувшись в свой «нумер», он дотошно изучил афишу и, «не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать все, что ни попадалось» (VI, 12).
Гоголевский текст также может производить впечатление «ларчика», в который автор (правда, гораздо более продуманно, чем герой) складывает все, что ни попадается ему в жизненной и творческой реальности. Этот писательский принцип дает о себе знать в каждой из глав. «Пестрядевые мешочки» (т. е. изготовленные из пестряди — грубой домашней материи из разноцветных ниток), в которых Коробочка хранит «целковики» (серебряная монета в один рубль), «полтиннички» (серебряная монета в 50 копеек), «четвертачки» (серебряная монета в 25 копеек), размещаются в комоде помещицы рядом с «ночными кофточками», «распоротым салопом» (салоп — верхняя женская одежда в виде широкой длинной накидки с прорезями для рук и небольшими рукавами, часто на подкладке, вате или на меху), «нитяными мешочками». Лишь на первый взгляд между этими предметами нет связи. Распоротый салоп может «обратиться в платье», если «старое как-нибудь прогорит во время печения праздничных лепешек». «Но не сгорит платье», — замечает автор, — «бережлива старушка», и, следовательно, будут накапливаться «пестрядевые мешочки». Достанется по духовному завещанию «племяннице внучатой сестры» распоротый салоп «вместе со всяким другим хламом». В этом контексте целковики, полтиннички и четвертаки — тоже не более чем хлам, мнимая опора быстротекущей жизни. А между комодом Коробочки и ларчиком Чичикова просматривается что-то общее: страсть к накопительству, вещизм, тревога о будущем, стремление к стабильности жизни, желание найти точку опоры — пусть в материальном мире, пока недоступен другой.
В день отъезда от Коробочки Чичиков достал свою шкатулку (в данном случае автор именно так называет чичиковский ларчик), и только поставив ее на стол, «он несколько отдохнул». Шкатулка успокаивает утомившегося героя, который после беседы с хозяйкой «был весь в поту, как в реке» (VI, 55). Рядом со шкатулкой, как Коробочка возле своего комода, Чичиков чувствует себя увереннее. Именно в третьей главе, удовлетворяя пробудившееся любопытство читателя, автор описывает чичиковскую шкатулку, ее «внутреннее расположение»: «узенькие перегородки для бритв», «квадратные закоулочки для песочницы и чернильницы» и т. д. Мы уже заметили, что автор изменил наименование вещи, для Чичикова чрезвычайно важной и чуть ли не наделенной для него сакральным смыслом. Слова ларец и шкатулка синонимичны. Ларец — «шкатулка, укладочка, ящичек, баул, сундучок чистой отделки, обычно с замком, для денег и хороших мелких вещей» [33]. У Даля же шкатулка определена как «ларчик, баульчик… подручный ящичек… с письменным прибором и проч». [34].
Просто ли открывается «ларчик» Чичикова, т. е. секрет самого героя? Шкатулку его автор нам открыл и показал, а вот Чичиков на этом этапе развития сюжета еще не в полной мере ясен читателю. Не потому ли слово ларчик автор временно придерживает, не использует в тексте, оставляя более нейтральное — шкатулка. Тоже небольшой ящичек, но, пожалуй, не обязательно изысканно украшенный. Создается впечатление, что со шкатулкой Чичиков ездит по имениям, а ларчик, который, может быть, и просто открывается, но не сразу, хранится в том его «покое», который, как полусерьезно, полуиронично заметил автор, был ниспослан ему Богом.
Вещи спокойно, устойчиво располагаются в доме Коробочки и не удерживаются в доме Ноздрева. Случалось (если на ярмарке обыгрывал какого-нибудь «простака»), «он накупал кучу всего, что прежде попадалось ему на глаза в лавках: хомутов, курительных смолок, ситцев, свечей, платков для няньки, жеребца, изюму, серебряный рукомойник, голландского холста, крупичатой муки, табаку, пистолетов, селедок, картин, точильный инструмент, горшков, сапогов, фаянсовую посуду… Впрочем, редко случалось, чтобы это было довезено домой; почти в тот же день спускалось оно все другому — счастливейшему игроку…» (VI, 72). Зато у Ноздрева великое множество «всяких собак, и густо-псовых, и чисто-псовых, всех возможных цветов и мастей: муругих, черных с подпалинами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих…» (VI, 73). Все эти определения мастей Гоголь заимствует из своей записной книжки: густопсовые — это собаки «с шерстью по всей собаке», чистопсовые — «гладкие, с шерстью длиною на хвосте и на ляшках», муругая — «искрасна-черная, с черным рылом», черная с подпалинами — «с красной мордой», полво-пегие — «по белому желтые пятна», муруго-пегие — «по желтому черные пятна». Вырисовывается яркий, разноцветный, почти живописный собачий мир, и в этом разноголосом и разномастном мире Ноздрев — свой: он «был среди их совершенно как отец среди семейства» (там же). Собаки ли перенимали свойства хозяина, он ли у них чему-то учился, неизвестно, но вели они себя одинаково: открыто, дружески до бесцеремонности: «Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плеча. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в самые губы, так что Чичиков тут же выплюнул» (там же). Во всяком случае обитатели этого мира вполне искренни, не потому ли Чичиков не может вписаться в этот контекст, почувствовать себя в нем легко? Ноздреву же вполне подошли бы те наименования, которыми наделены его друзья-собаки: Обругай, Порхай, Стреляй, Допекай, Припекай и др.
Вещи в этом доме функциональны, но на ноздревский манер: много трубок, разнообразие которых напоминает неугомонность хозяина, «сабли и два ружья», которыми, вероятно, Ноздреву хотелось воспользоваться, но неведомо, что из этого могло бы выйти, ведь шарманка, например, которая «играла не без приятности», начинала одну мелодию и завершалась совсем иною, на «турецком кинжале» «по ошибке было вырезано „Мастер Савелий Сибиряков“». Если собаки сродни Ноздреву, то вещи живут своей собственной жизнью, подчас выходя из-под власти хозяина, но таким образом по-своему реализуют стихийный потенциал его натуры.
Чичиков покидает Ноздрева прежде всего потому, что ему грозит избиение (приезд капитан-исправника приходится как нельзя кстати), но одновременно и утомленный отсутствием порядка: ведь Павел Иванович привык к тому, чтобы все вещи занимали надлежащее им место и не создавали впечатление хаоса и необъяснимости бытия. Даже встреча с Собакевичем для него не столь тяжела, хотя «кулак» и вынудил его заплатить за мертвые души больше, чем предполагалось. Собакевич ведет себя «по правилам» — торгуется, отстаивает свою выгоду. Мир его целен. Все вещи, похожие на хозяина-медведя, понятны, даже если удивляют своей величиной (зато к ним не нужно долго приглядываться, определять стиль и т. д.). Можно предположить, что с Собакевичем Чичиков мог бы сыграть в шахматы или шашки, предложи ему это хозяин, который вполне предсказуем. Ноздреву же хотелось бы поиграть вместо шашек с самой судьбой, ему больше подошли бы те азартные карточные игры, которыми увлекались в конце XVIII — начале XIX века, однако рисковать всерьез он не способен. Так же как вместо «русаков», которых Ноздрев якобы ловил голыми руками, он на балу хватает танцующих за фалды фраков, так вместо опасных карт он предпочитает брать в руки шашки.
В доме Плюшкина Чичиков встречает много непривычных для себя вещей. Но, пожалуй, более всего поражает героя, склонного к щегольству, внешний облик помещика. «Совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот» (VI, 114) платье Плюшкина вводит Чичикова в недоумение. Он, конечно, сразу обращает внимание на «наряд его»: «никакими средствами и стараньями нельзя было докопаться, из чего состряпан был его халат: рукава и верхние полы до того засалились и залоснились, что походили на юфть[35], какая идет на сапоги; назади вместо двух болталось четыре полы, из которых охлопьями лезла хлопчатая бумага» (VI, 116).
Халат Плюшкина заслуживает особого внимания. Он интересен не только сам по себе (как психологически очень точно характеризующий привычки героя), но и в историко-культурном отношении. В поэзии пушкинской поры, когда ведущими жанрами стали элегия и дружеское послание, халат занял свое, лишь на первый взгляд неожиданное для лирического текста место. Поэзия в то время искала сближения с бытом и одновременно сохраняла свою автономность, берегла так называемый отобранный поэтический стиль, культивируемый школой «гармонической точности» [36]. Халат в этом контексте олицетворял свободу частной жизни, противопоставляемую жизни официозной; антиподы халата — мундир, ливрея, обязывающие человека следовать определенным, навязанным ему извне правилам. Халат — знак жизни домашней, дружеской, творческой. Н. М. Языков в 1823 г. написал стихотворение «К халату», открывающееся шутливым и вместе серьезным прославлением этого свободного по форме и функции одеяния:
Совсем в иную эпоху, в середине столетия, в русской литературе появится другой, сразу ставший знаменитым халат — Ильи Ильича Обломова. Это был «халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире… Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он как послушный раб покоряется самомалейшему движению тела» [38]. Халат в романе И. А. Гончарова, как известно, выявляет двойственную природу героя: Илья Ильич Обломов кроток, мягок, не терпит насилия; вне дома (можно сказать, вне халата) он достаточно беспомощен.
Халат к 1860-м годам перестает быть предметом поэтизации (легкой, чуть ироничной, камерной, какой она была в пушкинскую пору). В новую, достаточно прагматичную эпоху он не в чести. Можем ли мы представить себе Штольца или Базарова в халате, тем более в халате из персидской материи, «без малейшего намека на Европу»?! Широкий, вместительный халат Обломова оберегает его от холода и рационализма внешнего мира, сохраняет то домашнее тепло, которое формировало его личность еще в родительском доме. Но этот «домашний костюм», который так шел «к покойным чертам его и к изнеженному телу», и делает Обломова пленником дома, за пределами которого — не только мундир, чин, несвобода, но жизнь в самых разных ее проявлениях. Лирический текст 1820-х годов мог позволить себе выразить парадоксальный взгляд и придать ему некую универсальность смысла. Иной жанр — роман, который с середины XIX века утверждает свою центральную позицию в русской литературе, предлагает читателю взглянуть на те или иные жизненные коллизии под разными углами зрения. Думается, что эта многомерность взгляда, в том числе на частную жизнь (и такое проявление ее как халат) потенциально была задана «Мертвыми душами».
В поэме можно найти немало ассоциаций, как правило, иронически окрашенных, с поэтическими текстами. Можно сказать, что халат Плюшкина — своеобразная пародия на опоэтизированный поэтами пушкинской поры халат. В поэме Гоголя этот «товарищ… поэтических отрад» обветшал, омертвел, потерял свою душу.
Дочь Плюшкина, Александра Степановна, привозит «новый халат, потому что у батюшки был такой халат, на который глядеть не только было совестно, но даже стыдно» (VI, 120). Однако судьба подарка неизвестна. Судя по тому, что сухарь из привезенного одновременно кулича еще сохраняется в доме, новый халат не был надет: он не успел бы дойти до того состояния, которое так изумило гостя. Скорее всего, Плюшкин его приберег, сложил вместе с какими-нибудь другими бесчисленными вещами, которые лежат в его доме без применения. Не только по скупости, но по привычке, из пристрастия к старой удобной одежде он не расстается со старым халатом. Если вновь вспомнить роман Гончарова, то, вероятно, можно сказать, что от наряда обломовского до плюшкинского если не один шаг, то во всяком случае не так уж много. Халат Обломова «утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным» [39]. Рукава и полы халата Плюшкина «до того засалились и залоснились, что походили на юфть…» «Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье» [40]. На шее Плюшкина «было повязано что-то такое, которого нельзя было разобрать: чулок ли, подвязка ли, или набрюшник, только никак не галстук» (VI, 116). Подобные изменения с одеждой и обликом Обломова не происходят прежде всего потому, что в отличие от Плюшкина у которого «добрая хозяйка умерла», а дети разъехались, Агафья Матвеевна в романе Гончарова «собственноручно кроила, подкладывала ватой и подстегивала одеяла и халат» Ильи Ильича, а автор романа изображал не «прореху на человечество», а явление гораздо более сложного порядка.
Поэт пушкинской поры, переживший своих друзей, П. А. Вяземский в 1870-е годы написал стихотворение, в котором вновь «героем» стал халат, словно вобравший в себя все те философские оттенки смысла, которые постепенно накапливались литературой:
Вспоминая эти литературные произведения, можно пожалеть, что Чичикову не суждено поносить любимый халат, с которым расстаться было бы жаль даже после его обветшания. На Чичикове — фрак брусничного цвета, не позволяющий всерьез задуматься над жизнью «с ее ущербами и грустным поворотом», с «прелестью грустной», с «сердечной памятью». Фрак не побуждает к «исповеди», он настраивает на деловой лад или закрепляет привычку к светскому общению.
Завершив все сделки, Чичиков вновь оказывается в гостинице и естественно берет в руки любимый предмет, при этом «перед шкатулкой» он «потер руки с таким удовольствием, как потирает их выехавший на следствие неподкупный земский суд, подходящий к закуске…» (VI, 135). Шкатулка — спутник и своеобразный двойник героя — усиливает, или во всяком случае проявляет его двойственную природу: Чичиков выступает как делец, содержащий все бумаги в идеальном порядке — тем большем, чем менее идеальны, безупречны дела; одновременно он начинает испытывать «странное, непонятное ему самому чувство»; живые начала его души откликаются на имена мужиков, перечисленных в «реестре Собакевича», и стихия русской жизни в ее непредсказуемости подхватывает, увлекает героя. Однако завершаются его размышления вполне прагматичным итогом: «Что ж я так закопался? Да еще пусть бы дело делал, а то, ни с того ни с другого, сначала загородил околесину, а потом задумался. Экой я дурак в самом деле!» (VI, 139).