49442.fb2 Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Недаром имена исторических лиц появляются в главе еще раз и в знаменательном контексте. Расхваливающему своих крестьян Собакевичу Чичиков напоминает, что их уже нет в живых, что все это «мечта». «Ну нет, не мечта!», — возражает Собакевич и вспоминает наделенного необыкновенной «силищей» Михеева: «…Хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!» (VI, 103). Он произносит эти слова, «обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони», «как будто призывает» их в «посредники» (там же). Непрерывающаяся связь настоящего с героическим прошлым по-своему закреплена решительным словом Собакевича.

И в доме Плюшкина мы встречаемся с картинами, вновь напоминающими о героическом военном прошлом. Среди «весьма тесно и бестолково» размешенных на стенах картин можно было увидеть «длинный пожелтевший гравюр какого-то сражения, с огромными барабанами, кричащими солдатами в треугольных шляпах и тонущими конями» (VI, 115). Неизвестно, какое сражение изображено на гравюре. Сюжет можно истолковать и как напоминание об энергичном, действенном прошлом, и как знак бестолковости, суеты, сопровождающие исторический путь человечества. Оттеняют эти ушедшие в прошлое сражения другие изображения, становящиеся знаком иной жизни. На «огромной почерневшей картине» были изображены «цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанья морда и висевшая головою вниз утка» (там же). В прежней жизни Плюшкина (когда приобретались или вывешивались эти картины) находили себе место и исторические сюжеты, и натюрморты. И у самого героя между историей и эмпирической жизнью не было раздора, противостояния. Заняв свои места в доме, эти полотна, теперь уже почерневшие, по-своему олицетворяли согласие между героической, воинской и обыденной жизнью. Но как в судьбе человечества в целом, так и в пути отдельного человека, гармония не удерживается долго. Плюшкин «воюет» с Маврой и крестьянами; арбуза и цветов не видно в их доме, а «кабанья морда» и «утка» — лишь изображения; Плюшкин давно ходит на другую «охоту»; на улицах деревни он собирает «всё, что ни попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок… „Вон, уже рыболов пошел на охоту!“ — говорили мужики» (VI, 117).

Характер описания картин в домах помещиков в очередной раз высвечивает многоплановость гоголевского повествования. Изображения (людей ли, неодушевленных предметов) лишены правдоподобия, симметрии; живописные сюжеты производят впечатление случайного их присутствия в российской провинции. Создается впечатление, что рука безымянного художника не ведала, что творила, и тем более не ведают владельцы поместий, во имя чего помещены диковинные изображения в их домах. А тем не менее это странное искусство — в высоких ли его образцах, в лубочном виде или в массовом, почти ремесленническом варианте — упорно вторгается в жизнь, отвоевывает в ней свое место и успевает либо пародийно представить бездумно искаженную человеком жизнь, либо напомнить о тех потребностях и возможностях души, которые в обыденной жизни скрыты под «толстою скорлупою».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В шестой главе между автором и его героями устанавливается уже особая и более сложная, чем в предыдущих главах, связь. Рассказав о Манилове, Коробочке, Ноздреве, Собакевиче, приобщив к собственным размышлениям о них читателей, автор начинает новую главу очень личной интонацией, словно испытывая потребность задуматься о себе и о своем пути. Сознание его в ходе наблюдений над российской провинциальной жизнью собрало воедино довольно много впечатлений, реалий жизни, в которых внешнее преобладает над внутренним, материальное над духовным. Свойственно ли это только обыкновенному человеку или обыденность может коснуться и человека творческого? Виновен ли он будет в том? Следует ли преодолевать власть над собой телесного начала или попытаться преобразить, одухотворить его? И отчего не оскудевает душа?

Мы знаем, что Плюшкин, который займет центральное место в этой главе, более других героев утратил живое чувство жизни. Тем более знаменательно, что рассказ о нем предварен авторским воспоминанием о «летах юности», о «невозвратно мелькнувшем детстве», а точнее размышлением о тех переменах, которые происходят с человеком по мере его возмужания и старения. Авторское «отступление», открывающее главу, может быть соотнесено с лирическими стихотворениями, в которых на первый план вынесен мотив воспоминания, душевных утрат, скоротечности жизни. Е. А. Смирнова обратила внимание на то, что лексика первой гоголевской фразы («Прежде, давно, влета моей юности…») повторяет ключевые слова из первой строфы «Песни» В. А. Жуковского (1820):

Отымает наши радостиБез замены хладный свет;Вдохновенье пылкой младостиГаснет с чувством жертвой лет;Не одно ланит пыланиеТратим с юности живой —Видим сердца увяданиеПрежде юности самой [52].

Комментаторы же поэмы, в частности В. А. Воропаев, высказывали предположение, что лирическое размышление Гоголя в начале шестой главы повлияло в свою очередь на создание более поздних поэтических произведений, указывая, например, стихотворение в прозе И. С. Тургенева «О моя молодость! О моя свежесть!» и стихотворение С. Есенина «Не жалею, не зову, не плачу…» [53].

Так же как в поэтическом тексте Жуковского выражение «утрата радостей» несет в себе универсальный, общечеловеческий смысл, так гоголевское высказывание об ушедших «летах юности» побуждает читателя увидеть в судьбе Плюшкина нечто общее, что может коснуться всякого на его жизненном пути.

В авторском размышлении противопоставленными оказались «детский любопытный взгляд», «свежее тонкое вниманье» — и «охлажденный взор». «Нетерпеливо» ожидал автор новых впечатлений в юности, и «заманчиво» мелькали перед ним попадающиеся на пути помещичьи дома; теперь лишь «пошлую наружность» замечает «охлажденный взор». Слово пошлый в данном случае, замечает В. А. Воропаев, употреблено в его старом значении, зафиксированном в «Словаре церковнославянского и русского языка» 1847 г. — «низкий качеством, весьма обыкновенный», т. е. заурядный. На смену «немолчным речам» приходят «недвижные уста».

Сожаление автора об утраченной «юности» и «свежести» вполне искренне, это то чувство, которое может быть доступно каждому. Но в гоголевском контексте четко выстроенная оппозиция не так проста. Что же замечает «любопытный взгляд»? Все то, что встречается на пути. Можно сказать, что детский, полный любопытства взгляд близок к эпическому; он констатирует, а не отбирает впечатления. «Каменный ли казенный дом», «мещанские обывательские домики», «церковь», «рынок», «франт ли уездный», «уездный чиновник» — все вызывает интерес. Такой взгляд не анализирует, не оценивает. Это позиция человека, доверчиво ощущающего себя внутри мира, наблюдающего, но не задумывающегося о соотношении материи и духа.

Автор расстается с подобным мироощущением с печалью, вместе с тем не может не проститься с ним. Так же как «невозвратно» уходят лета детства, так остаются в прошлом «свежесть», «любопытство» ко всему, что ни попадается на жизненной дороге, «немолчные речи». Новый, «охлажденный взор» тягостен вначале, но оказывается плодотворен; «недвижные уста» приостанавливают «немолчные речи», потому возможен и необходим другой разговор. В «лета юности» автор не сумел бы так проницательно и даже пронзительно заглянуть в глубину души Плюшкина. «Прежде, давно» он заметил бы помещичий дом, полюбопытствовал, кто хозяин, «толст ли он», «сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом» — и отправился бы дальше, мимо, к новым впечатлениям. «Теперь» для автора и дом, и сад Плюшкина, и сам Плюшкин — это предмет неторопливых размышлений, глубокого анализа.

Но прежде чем представлять читателям очередного героя, автор размещает рядом два фрагмента, контрастирующие и дополняющие друг друга. В описании дома Плюшкина и принадлежащего ему села «со множеством изб и улиц», а также крестьян, там проживающих, подчеркнута «какая-то особенная ветхость». Не только бедность и даже нищета, но некая поражающая неустроенность, хаос этого уголка российской провинции бросается в глаза. Размышление о старости Плюшкина предварено изображением той степени старости изб, «избенок», которая почти не оставляет надежд на возможность их обновления. Тление коснулось всего. Взору открывается «опустевшая деревянная» церковь и «испятнанная, потрескавшаяся» каменная; «дряхлым инвалидом» кажется господский дом. Здесь почти не осталось следов живой жизни, она утекла, иссякла. Но идущее вслед за тем описание старого сада Плюшкина выдержано в ином ключе.

Повествование включает в себя уже не только то, что мог увидеть подъезжающий к имению Чичиков. Точка зрения героя была зафиксирована автором при описании деревни и помещичьего дома: «Какую-то особенную ветхость заметил он на всех деревенских строениях» (VI, 111), «каким-то дряхлым инвалидом глядел сей странный замок…» (VI, 112). Но «старый, обширный, тянущийся позади дома сад» словно не подпускает к себе героя, не открывается ему, он существует сам по себе, и лишь автору дано увидеть целостно это особое царство, где природа и человек и сотрудничают, и соперничают одновременно.

Вначале может показаться, что сад таков же, как ветхие строения Плюшкина, как внешний вид хозяина, — «заросший» и «заглохший». Все в мире Плюшкина глядит «каким-то дряхлым инвалидом». Но с инвалидом все же сопоставлен лишь дом, в котором обитает и над которым властен хозяин. А сад, как бы ни был стар и запущен, оказывается «живописен в своем картинном опустении» (там же). Старость человека и старость природы, даже той ее частицы, которая была окультурена человеком, схожи лишь на первый взгляд. На самом же деле они во всем разнятся. В отличие от человека в «опустении» сада есть картинность и красота. Сад, изживший свою пору молодости, симметрии и красоты, вернулся к природе в ее естестве и тотчас устремился ввысь, к небу, не попирая и не отрицая при этом землю: «вершины разросшихся на свободе дерев» лежали «зелеными облаками на небесном горизонте». Земное начало, в его телесности, материальности, здесь, в мире природы, облагорожено и неизъяснимо соединено с той красотой, которая сотворена человеком («Белый колоссальный ствол березы… круглился на воздухе, как правильная мраморная, сверкающая колонна» — VI, 112–113). Красота сотворена человеком, но она не поработила свободу и стихию природы. «Кусты бузины, рябины и лесного орешника» подвластны лишь «хмелю», «глушившему» их, но не человеку. При этом и следы былого человеческого труда сохраняют в себе особую поэзию: «обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка», мирно соседствуют с «дуплистым дряхлым стволом ивы», «седым чапыжником». В этой дряхлости нет трагического. Гоголевская картина сада озарена, пронизана светом. Мы видим «озаренные солнцем» зеленые чащи; «забравшись Бог весть каким образом» под «лапы-листы» клена, «солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте» (VI, 113). «Тень», «мрак» лишь внизу, у самой земли; неосвещенное углубление зияет «как пасть». Но взбегал «вверх хмель», «подымался» и «круглился на воздухе» ствол березы. Движение всего живого вверх, к небу, к солнцу бросается в глаза.

В этом контексте авторское пояснение закрепляет лишь отдельные смысловые оттенки описания. Особая красота сада объяснена тем, что в нем в согласии пребывают природа и искусство: «Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе» (там же). Но ведь описан в данном случае не искусно сотворенный сад-парк, в котором умело сохранена сила и первозданность природы, а сад, в котором «искусство» доживает, держится едва-едва, и остается совсем немного, чтобы «пошатнувшаяся беседка» упала, истлела. Померкнет ли, уменьшится ли оттого красота «разросшихся на свободе дерев»?

Гоголь так организует повествование, что включенное в главу описание сада вызывает разнородные ассоциации. Мы получаем представление о гоголевском понимании идеального пейзажа, «где все переплетено и построено на контрасте», и догадываемся, что «в описании сада Плюшкина проявилось понимание Гоголем категории живописного, усвоенной им у английских эстетиков XVIII в.» [54]. В описании сада Плюшкина можно найти отражение древнейших представлений о саде-рае, «который одновременно оказался и местом грехопадения». Сад Плюшкина несет в себе черты как эстетического совершенства, так и эстетической неполноты. «Можно предположить, — продолжает свои размышления современная исследовательница, — что… сад Плюшкина ассоциировался у Гоголя с „непроходимыми, заносящими далеко в сторону дорогами, которые избрало человечество“, — с дорогами, в которых был заложен ведомый не человеку, но только Богу таинственный смысл», но этот же сад «легко мог превратиться в извилистый путь… никуда не приводящий» [55]. Все это свидетельствует о том, что к шестой главе повествование набирает символический потенциал смысла и предметом осмысления автора уже совершенно явственно становятся судьбы человечества и современного человека. Понятия «ветхости», «старости», «мертвенности» универсализуются, выходят за границы буквального, бытового смысла и приобретают смысл символический.

И сам Плюшкин, и его дом, а можно сказать, и его мир кажутся более чем герои предыдущих глав тронуты мертвенностью. Шестая глава кульминационно завершает ряд так называемых помещичьих глав. Преобладание вещественного, материального над духовным здесь проступает очевиднее и тревожнее. Автор же избирает слово печальнее: «еще печальнее» на фоне сада показался дом Плюшкина. Печаль предполагает сожаление, сочувствие, во всяком случае соучастие. Печальна картина имения, в котором незаметно «никаких живых хлопот и забот дома» (VI, 114). Комична, но и печальна фигура хозяина, внешний вид которого не позволяет гостю понять, кто же перед ним, «баба или мужик». В тексте начинается принципиальное, хотя и не слишком акцентированное разведение позиций автора и героя. Они не отождествлялись и прежде, однако создавалось впечатление, что в момент приближения Чичикова к тому или иному имению взгляд автора и героя на дом, облик и поведение хозяина почти одинаков. В главе VI, глядя на непонятную, стоящую перед ним фигуру, Чичиков испытывает недоумение и нетерпение: ему хочется поскорее встретиться с хозяином и обсудить дела. Негодование, чуть ли не брезгливость готов испытать и автор. Именно ему принадлежат обобщающие слова: «И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек!» (VI, 127). Однако диапазон суждений автора о новом персонаже окажется неизмеримо шире, чем у героя.

Чичикову доступно лишь то, что видимо его взору. «Изощренный в науке выпытывания взгляд» — это взгляд автора. Чичиков нетерпеливо ждет хозяина. Автор неторопливо вырисовывает фигуру человека как такового. Стертость различий между «бабой» и «мужиком» может быть комична, в каких-то случаях объяснена материально, но, в сущности, не столь страшна. Не упуская ни малейшей детали, автор тем не менее стремится не столько к исчерпанности характеристик внешних (бытовых, социальных), сколько к постижению внутреннего человека. Поэтому и в бытовом, на первый взгляд, описании проступают символические смыслы. Чичиков вслед за Плюшкиным словно спускается в преисподнюю. Они вступают в «темные широкие сени, от которых подуло холодом». Из сеней переходят в комнату, «тоже темную», правда, «чуть-чуть озаренную светом». Во всяком случае можно видеть, что герои совершают некий переход из свободного, пусть не вполне обустроенного пространства в иное, где слишком много беспорядочных, утративших смысл вещей; пространство, лишенное разумной формы. «Кучами» лежат в нем многочисленные вещи; «огромная почерневшая картина» занимает полстены. В этом пространстве не осталось жизни — «никак бы нельзя было сказать, чтобы в комнате сей обитало живое существо» (VI, 115).

Однако пристальный взгляд автора улавливает именно на лице Плюшкина нечто живое. Это «маленькие глазки», которые «еще не потухли и бегали из-под высоко выросших бровей…». Правда, идущее вслед за тем сравнение глаз с мышами, когда те, «высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом… высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка» (VI, 116), не позволяет читателю обольститься живостью глаз героя, но ощущение мертвенности все же откорректировано.

Ежедневные прогулки Плюшкина по деревне, во время которых он подбирает все, что попадается ему на пути, выстроены в тексте с явной опорой на фольклорную поэтику. А. Х. Гольденберг отметил аналогию Плюшкина с героем обрядовых корильных песен. Исполняемые в контексте свадебного обряда, корильные песни строятся с помощью «низкой» лексики, они включают в себя описание — нередко утрированное — заурядных бытовых предметов. «Ветхая, дырявая, с заплатами одежда постоянно фигурирует в предметном мире корильных песен… Образы прорехи и заплаты — сквозные символы гоголевской характеристики скупца Плюшкина» [56]. Реалии корильных песен легко находятся в тексте поэмы при описании хозяйства Плюшкина: «…Сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту» (VI, 119). Предметные реалии и мотивы корильных песен функционируют на двух речевых уровнях: в авторских описаниях и в речевом поведении самого героя. А. Х. Гольденберг отмечает, что если в характеристике Ноздрева эти уровни объединял принцип травестирования поэтики величальных песен, то в главе о Плюшкине мы видим более сложную организацию текста: приемы корильной поэтики, включенные в речь героя, создают устойчивый смеховой эффект («того и гляди, пойдешь на старости лет по миру», — сетует Плюшкин), в авторском же повествовании они служат целям сатирического осмеяния, укора человека. Исследователь предполагает, что и прозвище, данное Плюшкину мужиками, — «заплатанной» — восходит к образному миру народной песни:

Сваты наши скупые, да скупые. —У них шубы худые, да худые.Надо латок заняти, да заняти,Сватам шубы латати…

Гоголь разрабатывает два мотива, типичных для корильных песен: нищенства и воровства. В корильной песне поется:

Как Иван-то господинДа все по миру ходил…Он на полку взглянул —Блинов стопку стянул;На полати поглядел —Себе лапти надел.

Плюшкин, испытывающий постоянный страх перед воровством, сам постоянно тащит в дом все, что попадается ему под руку.

Но если фольклорная обрядовая песня не знает характера, индивидуальности, поэтому над героем легко смеется слушатель или читатель, то описание Плюшкина, бредущего по деревне, подбирающего любую ветошь, постоянно опасающегося, что его либо обманут, либо обворуют, вызывает двойственное чувство. Читатель видит старика, которого оставляют и разум и силы; недоверие ко всем, скупость, чувство бессилия — печальные приметы старости. Крестьяне относятся к нему, как к фольклорному персонажу, — укоряют его, хотя и не вслух. Заслужил он этот укор? Несомненно. Укор звучит, а участия к одинокой старости нет. Пожалуй, в главе о Плюшкине определеннее, чем в других, раскрывается смысл известного гоголевского выражения — «смех сквозь слезы».

Мы замечаем, что в описании дома Плюшкина, не только внешнего его вида, но и внутреннего убранства, автор более детален и подробен (в перечислении вещей, предметов), чем в рассказах о других помещиках. Беспорядочное нагромождение вещей и вещиц в комнатах Плюшкина характеризует неопрятность, заброшенность хозяина, но может возникнуть вопрос, так ли уж нужно было называть все предметы, например «бюро, выложенное перламутною мозаикой», перечислять «множество всякой всячины»: «куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая…» (VI, 115). Вглядываясь в это и подобные им описания, мы замечаем, что при всей случайности соединения названных предметов они говорят нечто принципиально важное о хозяине и жизни в целом.

Какой текст хранят мелко исписанные бумажки, уже не дано узнать, но этих, ныне лежащих кучею бумажек касалась рука человека, запечатлевая душевные ли размышления, хозяйственные ли планы или то и другое, составляющее его жизнь. Забыл ли выбросить их хозяин или не захотел, сохраняя для себя следы прежней жизни? Что скрывает «старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом»? Помнит ли Плюшкин, что некогда читал, быть может, раскрывая книгу вечером, по завершении всех хозяйственных дел? «Кусочек сургучика», как и «кусочек тряпки» свидетельствуют о не истлевшей до конца, хотя и бессознательной связи Плюшкина с тем образом жизни, когда все лежало на своих местах, мухи еще не попадали в рюмку с какой-то жидкостью, перья регулярно опускались в чернильницу, зубочистка использовалась по назначению. Не более чем кусочек этой жизни остался в нынешнем плюшкинском доме.

Но как же тесна, нерасторжима оказывается связь с этим чудным миром вещей! Описание Гоголя таково, что читатель вот-вот пожалеет и сами эти вещи — так они малы, состарены, разрушены и в силу этого трогательны; так тщетно (а может быть, и не совсем тщетно) пытаются они сохранить заложенный в них прежней жизнью смысл и даже передать их новой жизни. Бродя по деревне, Плюшкин прихватывает все, что попадается ему на пути. Но воровство его специфично. Будучи уличен, он тотчас отдает то, что унес. Не означает ли это, что Плюшкин не может вынести вида брошенных или забытых вещей, он их прибирает, чтобы пристроить, дать пристанище, спасти вещь от сиротства.

Сращенность человека и вещи может быть для человека пагубной и даже гибельной — Гоголь это знал. Но размышляя о характере отношений Плюшкина с миром вещей, В. Н. Топоров нашел удивительное определение — «окликнутость вещью». Исследователь ведет речь «о том отношении к вещи, при котором ценится ее „вещная“ польза, но одновременно осознается и душевная привязанность к вещи, дающая основание думать, что с вещью может соединяться и „душевная“ польза» [57]. Камни, растения, животные принадлежат природе, они самодостаточны, у них своя судьба. Вещь создана человеком. Он «заражает» вещь «разумом». Вещь зависит от человека, несет на себе его печать. Беззащитная и бессловесная, как пишет исследователь, она отдается под покровительство человека и рассчитывает на него. «В русской литературе нет писателя, — резюмирует В. Н. Топоров, — который в такой степени ощущал бы эту окликнутость вещью, как Гоголь. Она переживалась им как нечто универсальное, постоянное, настоятельно-требовательное и была для него почти маниакальным состоянием, привязанным к пространствам России и русской песне как образу или душе этих пространств» [58].

Занимая свое место в ряду скупцов, созданных мировой литературой, Плюшкин оказывается не вполне похож на них. Богатство, изобилие вещей как таковых нужно скупцу для каких-то конкретных целей. Скупость Плюшкина не предполагает выгоду для себя. «Эта скупость, — замечает В. Н. Топоров, — похоже не подлинна: она лишь экстраполяция прежнего нормального рачительно-бережного отношения к вещи, получившего гипертрофированно-искаженную и обессмысленную форму только тогда, когда цель этой разумно-полезной первоначальной деятельности прекратила свое существование» [59]. Беспорядочно собранные в доме Плюшкина вещи — не столько хозяйственные, сколько связанные с потребностями души предметы. В одинокой старости Плюшкина они единственные могут напомнить ему о прошлом.

Тему старости Гоголь возводит на уровень серьезнейшей и сложной проблемы, и именно в шестой главе она, как и тема развития и деградации человека, представлена в полном ее объеме.

Рассказ о прошлом героя Гоголь помещает не в конец главы, где он мог бы откорректировать уже сложившееся о нем представление читателя, а в преддверии диалога с ним Чичикова, в преддверии сделки. Мы можем предположить, что автору хотелось заранее настроить читателя на определенное восприятие Плюшкина, обратить внимание на общечеловеческий (а не сугубо социальный) ракурс в изображении этого героя. Доминанты прежней жизни Плюшкина — ум, «зоркий взгляд», «опытность и познание света». До тех пор, пока хозяин «как трудолюбивый паук, бегал по всем концам своей хозяйственной паутины», «все текло живо и совершалось размеренным ходом» (VI, 118). Сравнение хозяйственного труда с паутиной может насторожить; в духовном, особенно православно-христианском контексте оно означает, что герой излишне отдан практической, материальной жизни и недостаточно думает о душе, однако избранное автором сопоставление не предполагает лишь негативного освещения Плюшкина. Занятый только хозяйственными заботами, обустраивая свой дом, человек, не сознавая того, плетет паутину, из которой трудно или даже невозможно выпутаться, но в трудолюбивом азарте, когда вокруг все так «живо» и течет «размеренным ходом», он не всегда в состоянии это осознать.

Автор проводит Плюшкина через ряд утрат, которые могут встретиться на пути любого человека. Умирает «добрая хозяйка», покидают родительский дом дети. Положим, в последнем виноват отчасти и сам Плюшкин: он не приложил никаких усилий, чтобы удержать детей или помочь им, но читатель знает, что это удается далеко не каждому отцу. Скупость предстает как неизбежная спутница старости и одиночества.

Можно сказать, что автор не спешит осудить героя, который обратился «в какую-то прореху на человечество», хотя и предъявляет ему немалый счет; во всяком случае он дотошно вглядывается в предпосылки и формы подобного обращения. Светский писатель приближается к позиции духовного автора, который готов сурово осудить недостойный, греховный образ жизни, но не отказывает в понимании и помощи самому грешнику. Автор «Мертвых душ» готов увидеть в скупости Плюшкина некую антитезу мотовству и бесшабашному разгулу, нередко встречающимся «на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться» (VI, 120) и все же не может оправдать его. Именно с общечеловеческой точки зрения трагично то оскудение души, которое совершилось в жизни Плюшкина, и оно может случиться с каждым, если не приложит человек нравственных усилий для того, чтобы не превратиться в «прореху на человечество».

Библейские мотивы органично входят в состав шестой главы поэмы. Звучит мотив Страшного суда, осуждения сребролюбия. Но любопытно, что и упоминание о неминуемой, страшной расплате за грехи, и укор сребролюбцам вложен автором в уста Плюшкина. Это придает серьезным мотивам травестированный, пародийный характер (при этом пародия целит не в источник, а в того, кто всуе его упоминает), а вместе с тем высвечивает и в Плюшкине бессознательную потребность в пастырском слове: он словно ждет упрека, осуждения, ободрения — все вместе. Но пока пастырское слово не раздается достаточно громко, так, чтобы все его услышали, Плюшкин готов сам укорить ближних: «Такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь» (VI, 123). Правда, прозвучавший в тексте духовный пафос изрядно снижается приведенной тут же мыслью Чичикова («Ну, ты, я думаю, устоишь!» — там же), однако не девальвируется окончательно.

Соседство мертвенности (в тексте дважды упоминается «деревянное лицо» Плюшкина) и неожиданно мелькающего живого чувства (знаменательна лексика: «радость», «теплый луч») пробуждает в читателе надежду, что духовное возрождение возможно, однако автор не спешит утвердить это как бесспорно возможное: «вслед за мгновенно скользнувшим» по лицу Плюшкина живым чувством лицо героя «стало еще бесчувственнее и еще пошлее» (VI, 126). Отмечавшая перекличку гоголевского текста со стихотворением Жуковского Е. А. Смирнова обратила внимание на то, что упоминание бесчувственности Плюшкина позволяет вспомнить и четвертую строфу из этого же стихотворения:

На минуту ли улыбкоюМертвый лик наш оживет,Или прежнее ошибкоюВ сердце сонное зайдет —То обман; то плющ, играющийПо развалинам седым;Сверху лист благоухающий, —Прах и тление под ним [60].

«Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно!» (VI, 127). Авторский совет забирать «с собою все человеческие движения» поддерживается упоминанием Плюшкина как «съежившегося старичишки». Этот образ, пожалуй, более всего задевает душу. Вот и все, что осталось от живой быстрой жизни, от зоркого взгляда, от сметливого ума…

Есть ли какое-либо спасение от этого упадка духа и тела? Чем более будет трудиться Гоголь над своей поэмой, тем тверже будет убежден в том, что только христианские ценности могут стать прочной опорой сохранения духовных сил. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» он противопоставляет светскому человеку, который «достигает своего полного развития» в тридцать лет и «дальше в нем ничто не подвигается», — христианину; «перед христианином вечно сияет даль»; «пересмотри жизнь всех святых: ты увидишь, что они крепки в разуме и силах духовных по мере того, как приближались к дряхлости и смерти» (VIII, 264).

МИР ЕДЫ, ИЛИ ЗАГАДКА СОСУЩЕСТВОВАНИЯ ТЕЛЕСНОГО И ДУХОВНОГО

Герои самых разных произведений Гоголя (вспомним «Вечера на хуторе близ Диканьки», миргородские сюжеты — «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») умеют ощутить «пир» жизни, отдавая должное трапезе. Уже первые циклы выявили два важных для гоголевской прозы смысловых плана: еда как проявление торжества земной жизни, ее полноты, своеобразный гарант стабильности; и еда как знак телесности, потенциально, — готовности к искушению, греховности. В «Мертвых душах» трапезы занимают, пожалуй, самое значительное место, и семантика их становится более сложной. Описание их строится с опорой на фольклорные представления и поэтику, учитывает оценку духовного и телесного (в их соотношении) в христианской культуре, откликается по-своему на традиции эпохи Возрождения, но органично включено и в контекст тех проблем, которые решал Гоголь как писатель Нового времени.

И в архаической и в христианской культуре разных народов существовало почтительное, религиозное отношение к пище. Это подтверждается разнородным этнографическим материалом. Отмечено, что «у восточных и западных славян вкушение пищи за высоким столом воспринималось как черта правильного, христианского поведения… для символического осмысления стола в народной культуре определяющим стало уподобление его церковному престолу» [61]. И в тех случаях, когда логика обряда определялась языческим, а не христианским сознанием, отношение к пище помечено сугубой серьезностью. «Обрядовая трапеза, — как замечает современный исследователь, — менее всего принятие пищи. Скорее, она является идеальной моделью жизни в ее наиболее существенных проявлениях. Одно из условий благополучия семьи — цельность и целостность семьи и хозяйства. В подготовке к праздничной трапезе этой идее придавалось особое внимание» [62].

В традиционной народной культуре обрядовая пища наиболее функциональна в так называемых обрядах перехода: это переход от старого к Новому году, от Масленой недели к Великому посту и в момент завершения поста; переходными являются свадебные обряды, а также обряды поминальные. Различные фольклорно-этнографические источники свидетельствуют о том, что переход к Новому году сопровождался трапезой, которой присуща избыточность. В соответствии с представлениями о магии первого дня следовало есть не только хорошо, вкусно, но много, при этом изобилие призвано было символизировать как будущее материальное благополучие, так и единство всех участников ритуала, единство мира. В обряде колядования особое внимание уделялось акту «одаривания». Как правило, дарили изделия из теста: многократны упоминания о «калачах», «пирогах», «блинцах», «перепечках» и пр; в среднерусской полосе одаривали фигурным печеньем в виде животных и птиц. Л. Н. Виноградовой отмечены наиболее устойчивые «варианты предназначений обрядовой пищи в святочный период»: «скармливание скоту — выбрасывание в огонь — в проточную воду или колодец — разбрасывание по углам хаты — выбрасывание за окно» [63]; эти наблюдения позволили сделать вывод, что колядующие воспринимались как заместители умерших родственников, способных повлиять на последующее течение жизни; одаривание их — способ предотвратить негативное воздействие на живых.

Народная культура располагает обширным материалом о масленичных трапезах, «обжорство» в которых имело ритуально-магический смысл и моделировало будущую сытую жизнь.

Занимающая важное место в обрядовом контексте тема очищения максимально воплощается в великопостный период, когда оппозиция «старая / новая» пища обретает черты «скоромной / постной» пищи. Осмысление поста в обрядовой культуре близко к истолкованию его к культуре церковной, в святоотеческих сочинениях. Превосходство духовного над телесным и, следовательно, порицание обильных трапез находит выражение в духовных стихах.

Если средневековое мировоззрение чуждалось плоти жизни, во всяком случае ее поэтизации, то ренессансное сумело запечатлеть масштаб телесных потребностей человека, реабилитируя их. Многообразно связанные и с языческой, и с христианской традицией гоголевские произведения воссоздали особый, чуть ли не самодостаточный мир еды, способный исполнять различные функции в тексте и поворачивающийся различными семантическими гранями.

Чичиков приехал в губернский город и, устроившись в отведенном ему «покое», «велел подать себе обед». Но можно сказать, что в данном случае, как и в целом в первой главе, где заявлены основные мотивы, но еще не развернуты, еда не индивидуализирована, а, напротив, усреднена. Чичикову, как мы помним, подают «обычные в трактирах блюда». Герой пока не имеет возможности проявить свои вкусы, правда, хороший аппетит приезжего читатель может заметить сразу: «щи со слоеным пирожком», «мозги с горошком, сосиски с капустой, пулярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный пирожок… ему все это подавалось и разогретое, и просто холодное» (VI, 9—10).

В гоголевском перечне и впредь будут встречаться названия блюд, незнакомые современному читателю и требующие пояснения. Так, «пулярка» — это жирная, откормленная курица; присутствие этого блюда на обеденном столе Чичикова свидетельствует и о традиционности вкусов («проезжающие нередко запрашивали курицу»), и о любви героя к сытной, жирной пище, что позволяет отметить характерное для героя телесное начало. Губернаторскую вечеринку Чичиков использовал для того, чтобы произвести хорошее впечатление на всех чиновников, и автор, следующий за героем, не обращал внимания на то, что подавали за столом у губернатора. Обеды и в иных домах не более чем упомянуты, однако при этом способность Чичикова (да и других чиновников) отдать должно еде не упущена. Герой «был… на большом обеде у откупщика, на небольшом обеде у прокурора, который, впрочем, стоит большого; на закуске после обедни, данной городским главою, которая тоже стоила обеда» (VI, 17) — этакий не слишком пока развернутый, но уже заметный апофеоз материи.

Примечательно, что описание обеда у Манилова во второй главе не содержит ни названия блюд, ни изображения процесса его поглощения. Можно предположить, что в данной ситуации Чичиков не способен насладиться в полной мере пищей; разговор с Маниловым и сделка еще впереди, в этом контексте сетование Маниловой: «Вы ничего не кушаете, вы очень мало взяли» может свидетельствовать не только о ее гостеприимстве и заботе о госте, но и об отсутствии аппетита у Чичикова, который любит поесть, когда спокоен и весел. А Манилов и вовсе не является ни гурманом, ни обжорой: его гораздо более занимают душевные разговоры, он мечтает об «именинах сердца».

Коробочка, по свойственному ей хлебосольству, — явный антипод Манилова. Впустив Чичикова в дом ночью, она искренне сожалеет, что «нечего… покушать» и предлагает хотя бы «выпить чаю». А уж на следующий день случайному гостю предоставляется возможность в полной мере компенсировать чувство дискомфорта, вызванное падением в грязь. Хозяйка встречает его за «чайным столиком», и можно догадаться, что это одно из любимых ее мест в доме, что позволяет вспомнить другую гоголевскую героиню, Пульхерию Ивановну, с ее одновременно и поэтическим, и прозаически-обыденным культом еды.

Чичиков, правда, прежде чем вкушать простые, но сытные яства Коробочки, ведет речь о деле, зато, завершив сделку, он не откланивается тотчас, как после визита к Манилову, а дожидается обеда. Стоит отметить, что и хозяйка велит «загнуть пирог пресный с яйцом» после того, как гость пообещал ее не обидеть, и надеясь, что тот прикупит что-нибудь еще, кроме мертвых душ. Коробочка не менее меркантильна, чем Чичиков, и руководствуется совершенно конкретным мотивом: «Нужно его задобрить». Однако независимо от прагматизма хозяйки еда не умещается в отведенную ей утилитарную и конкретную роль. Начиная именно с этой главы она приобретает некую автономию, выстраивается в особый сюжет, выявляя и избыток материальности в человеке и раскрывая аромат, вкус простой, земной жизни. В ответ на приглашение Коробочки «закусить», «Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припёками: припёкой с лучком, припёкой с маком, припёкой с творогом, припёкой со сняточками, и нивесть чего не было. „Пресный пирог с яйцом!“ сказала хозяйка» (VI, 56–57).

Данный фрагмент текста требует кулинарного комментария. Скородумка — это яичница-глазунья, испеченная вместе с хлебом и ветчиной, шанишки — «род ватрушки, немного меньше» (из записной книжки Гоголя); пряглы — «пышки, оладьи» (из записной книжки Гоголя), сняточки (снетки) — мелкая озерная рыба.

Чичиков удивительно вкусно ест: «…подвинулся к пресному пирогу с яйцом и, съевши тут же с небольшим половину, похвалил его»; «свернул три блина вместе и, обмакнувши их в растопленное масло, отправил в рот, а губы и руки вытер салфеткой»; «„У вас, матушка, блинцы очень вкусны“, сказал Чичиков, принимаясь за принесенные горячие» (VI, 57). «Весьма показательно гоголевское отношение к еде, — замечает современный исследователь, — можно иронизировать над любителями поесть, над обжорами, тем не менее еда — это здесь и нечто духовное, пир бытийной полноты… В „Мертвых душах“ едят часто, вкусно, во славу бытия!» [64].

Коробочка предлагает блюда, которые наиболее высоко ценились в обрядовой практике — изготовленные из муки, т. е. зерна. Но блюдам в доме Коробочки не удержаться в аскетических обрядовых границах. Блины Чичиков недаром именует блинцами и ест их с величайшим удовольствием. С этой обрядовой едой (блины выполняют определенные функции и в календарной, и в семейной обрядности) у него особые, родственные, чуть ли не интимные отношения. Быть может, в тот момент, когда Чичиков так аппетитно их поглощает, он приобщается и к разгульной Масленице, с ее почитанием родственных отношений, прославлением брака (о котором нередко подумывает герой), и к поминальной традиции, инстинктивно восстанавливая в своем сознании утраченную связь с родом. В то же время Чичиков абсолютно свободен в эти минуты, не скован какими-либо рамками. Одаривание колядующих в Святки, рождественские и поминальные трапезы всегда ритуализованы. Чичиков является к Коробочке не в Святки, за колядующего его принять трудно. Но создается впечатление, что в «памяти жанра», в литературном тексте писателя Нового времени сохраняются некие следы обряда. Мысль Коробочки — «нужно его задобрить» — связана, конечно, с надеждой, что Чичиков прикупит что-то еще, кроме мертвых душ, но задабривали именно колядующих, которые ассоциировались с умершими, способными, согласно народным верованиям, влиять на живых. Обрядовая жизнь, не первостепенная для губернского города и его окрестностей, все же проступает сквозь привычные, ежедневные занятия жителей российской провинции.

Нет ни одной главы, в которой не заходила бы речь об обеде. Описания их выполняют двойную функцию. Во-первых, свидетельствуют об эпичности повествовательной манеры Гоголя: его текст охватывает всю полноту бытия; ежедневное, обыденное в жизни для эпического писателя столь же привлекательно, как и особенное, исключительное. В вещах, незначительных предметах, в пище проступают, можно сказать, и время, и вечность: преходящие черты соседствуют с извечными, устойчивыми. Во-вторых, описания закусок, обедов характеризуют Чичикова: как бы ни был он занят главным своим делом, он никогда не забывает перекусить. Телесные потребности главного героя всегда находят удовлетворение, а об иных автор говорит не слишком много. И хотя Чичиков ест аппетитно, словно оправдывая процесс поглощения пищи, придавая ему своеобразную чувственную поэтичность, все же подчас попадает и впросак, вынужден по-своему расплачиваться за неустанную заботу о комфорте собственного тела.